Лицо Беренди, напротив, продолжало по-прежнему сиять, и он победоносно смотрел то на Картышева, то на Вервицкого. Вервицкий, упершийся кулаком на барьер и положивший на кулак свой подбородок, сидел, сонно смотрел и, тревожимый взглядом Беренди, раздраженно только сдвигал брови: это возбуждение Беренди и раздражало и обижало его, – он сравнивал Берендю с мухой на рогах вола и чувствовал за своего друга всю унизительную глупость его.
– Ну же, оставь! – наконец не вытерпел Вервицкий, раздраженно огрызнувшись на Берендю, – слушать мешаешь.
Карташев давно потерял связь и только мгновениями ловил себя на том, что думал в это время и о деревне, и о матери, и о товарищах, и только никак не мог сосредоточиться и слушать Леонида Николаевича. Взгляд Беренди сосредоточил его на мгновение, и, прослушав внимательно о народниках, Карташев согласился и кивнул головой Беренде в знак своего согласия. Он даже обрадовался словам учителя: этот взгляд не шел так вразрез со взглядом матери, – разрез, который ставил его в безвыходное положение какой-то оппозиции, обреченной жить чем-то таким отвлеченным, к которому никак не подмостишь ни сердца, ни всего того, что наполняет повседневную жизнь, что требовало общения, примирения, любви, деятельности, за что кричал весь организм, кричал назойливо, настойчиво и представлял страшный довод: у человека не две жизни, и жить жизнью бесплодной смоковницы нельзя, невозможно.
Леонид Николаевич кончил, и гром аплодисментов посыпался по зале. Все слилось в это мгновенье в выражение горячего одобрения человеку, который дал вдруг всем точно какую-то свежую ванну души. Умытые в этой ванне, глаза молодежи горели, удовлетворенные, счастливым огнем. В эту минуту они были опять теми же одухотворенными энтузиастами, увы! какими уже переставали себя чувствовать. Как-то обнажилась снова параллель жизни будничной, прозаичной, жизни отупенья, с этой другой жизнью подъема, взгляда с птичьего полета. Чувствовались крылья и желание лететь. Отрадным было и сознание, что работа над своим развитием дала плоды, – они понимали, интересовались и не только понимали, но шли дальше – делали свои выводы, готовы были идти навстречу, и гордость удовлетворения завершалась сознанием, что все это для них так же интересно, как и для самого Леонида Николаевича. И это была не фраза, не раздутое чувство, а искренняя правда, и радость этой правды горела в счастливых глазах юношей.
Карташев встретился с недоумевающими, обиженными глазами нового учителя латинского языка и дико заревел «браво», отбивая с новой силой свои вспухшие ладони, смотрел на него и жег его огнем своих красивых глаз. Эти глаза злорадно, страстно кричали ему: «Я последний, да? я последний? А ты? Теперь ты понимаешь, кто ты?»
Оскорбленный учитель молча, с достоинством поднялся, пробрался сквозь ряды и вышел из залы.
Все были довольны устроенным вечером.
Берендя, возвращаясь домой, шел, как говорится, не чувствуя под собой ног. Праздник был в его душе, праздник в этом таинственном сумраке ночи, в этих весело, спешно бегущих облаках по темному синему небу. Воздух был мягкий, теплый, какой иногда бывает на юге в позднюю осень. Там и сям под воротами, прижавшись, сидели парочки, о чем-то таинственно шептали и приятно раздражали нервы философа. Он свернул к дому, где жила Фроська, и осторожно стал пробираться у забора. Заслышав голоса, Берендя притаился и начал слушать. Говорили Фроська и Яшка, возвратившийся из плавания. Философ узнал горькую истину и тихо, беззвучно пошел к себе…
На другой день было воскресенье, и Берендя, долго не спавший с вечера, проспал до десяти часов. Первая мелькнувшая мысль была о вчерашнем торжестве и признании его мыслей. Вторая мысль была о Фроське. Берендя, лежа на кровати, замер с закинутыми руками за голову и смотрел перед собой. В теории выходило все к лучшему, но на практике он чувствовал какую-то боль в сердце, точно это была ссадина и к этой ссадине прикасались вдруг то жирные волосы Фроськи, то взгляд ее, тупой и безучастный. В общем, жаль было, шевелилась какая-то ревность, какое-то чувство тоски о том, что он, в сущности, любил эту грязную Фроську, а она не любила и даже смеялась над его чувством. Было и обидно, и больно, и стыдно и за себя и за Фроську. И опять над всем этим поднималось розовое облако радости вчерашнего вечера, и Берендя опять тонул в ощущениях и переливах своего удовлетворения.
Целый день он провел дома. Ему никуда не хотелось идти, потому что он боялся, как бы не разбилось его праздничное настроение. Он взял скрипку… Мягкие, нежные звуки ласкали его душу, и, положив голову на скрипку, он смотрел счастливыми задумчивыми глазами куда-то вдаль, в окно, за те крыши домов, в тот прогалок, где виднелось готическое здание церкви бульвара. Там, где-то в воздухе, в этих крышах, была Фроська и ее коварный друг, было мирное прощающее чувство и сознание, что область высшего счастья и для Фроськи, и для ее любовника навсегда закрыта и за право на это счастье он, Берендя, по справедливости должен был уступить им место. И он уступал со всей готовностью обладателя более высшего счастья. Мысли Беренди унеслись далеко.
Там, в маленьком захолустном городке, живет его семья – бедная мать, задавленная нуждой жизни, отец, отравитель своей семьи и сам неосмысленный страдалец, сестры, больные, раздраженные, создания без мелодии, без аккордов тех высших звуков, которые мирят с жизнью, заставляют ловить себя в этой жизни жадным привычным ухом и заслоняют собою и блеск богатства, и жажду всего того, что только отравляет жизнь и делает из людей сухих, бездушных эгоистов. Если он будет когда-нибудь зарабатывать больше того, что нужно, чтобы быть сытым, он отдаст все деньги своим несчастным сестрам, отдаст всем тем, кто видит в них счастье, а себе, себе он возьмет ту область человеческого духа, с которой, как вчера сказал Леонид Николаевич, жизнь людская видна, как с высоты маяка. И если с этой высоты ему, сторожевому, удастся вовремя увидеть грозящую людям опасность, какое счастие будет иметь возможность закричать: «Берегись!»
«Алкоголик!» – тревожно пронеслось вдруг там, между домами, и тоской предчувствия, тревогой и страхом охватило Берендю. Он положил скрипку и молча подошел к другому окну и смотрел в угол пустого забора.
– Ну-у! – капризно махнула рукой ему Фроська, выглянувшая из-за забора и не ожидавшая встречи с ним.
Она не знала того, что знал Берендя, и ее жест, в другое бы время принятый как жест любовного заигрывания, открыл вдруг Беренде всю ее смущенную душу, смущенную оттого, что она должна обманывать, и этот жест вдруг точно осветил ему все его знакомство с Фроськой, все ее движения, всю подавленность и забитость ее поведения. Он был невольным палачом ее, он сам, не сознавая своей роли, заставлял ее обманывать, лгать и мучиться муками такого унижения, какого до этого момента он, Берендя, и представить себе не мог. «О, какая страшная вещь жизнь!» – подумал с искренним ужасом молодой философ, и как без этого фонаря, впотьмах, без этой высоты, как можно давить, гнести и не сознавать даже своей роли палача!.. Он все объяснит Фроське, и, счастливый, облегченный за нее, он уже видел веселый, доверчивый взгляд этой несчастной, когда она поймет, что ему больше не надо ее продажной любви, что дорога она ему уже не как мясо, а как Фроська, жалкое изобиженное судьбой существо с образом и правдой божией в своей все-таки чистой душе.
– Да, я алкоголик, – это сократит мою жизнь, будет отнимать часть времени, но остальное время мое, и все оно людям, все оно знанию, все на постройку моей обсерватории.
Берендя сел за свои книги, читал, записывал и в антрактах ходил большими шагами по комнате. Под вечер его потянуло было к компании, но он знал, что компания уйдет в театр и теперь, вероятно, наряжается: приделывает усы, надевает парики и очки, чтобы не быть узнанными гимназическим начальством.
Перспектива этого мальчишества, грустные впечатления оперетки отбили в нем охоту куда бы то ни было идти. Он рад был, что и Василий Иванович с Петром Семеновичем не посетили его. В сумерки он вышел на улицу и, поманив Фроську, пошел на бульвар.