Госпожа Облако, получив бабушкину телеграмму, выдержанную в успокаивающе-непринужденном ключе, тотчас же покинула свое апеннинское пристанище и примчалась в Рим на взмыленном автомобиле. Горя от волнения, вся покрытая пылью, совершенно обессиленная путешествием, но внутренне, как всегда, вполне спокойная, вышла она из фыркающей машины, поразив нас внезапностью своего появления. Она не стала вникать в пространные объяснения по поводу Галлоро, а просто молча приняла своего сына из наших рук, словно некий драгоценный предмет, который мы сломали, и, энергично выдворив нас всех из комнаты больного, никого больше не впускала туда, кроме доктора. И то, что мы в ней до этого воспринимали полуудивленно-полусочувственно – ее самоотверженное и почти невозмутимое отречение от своих материнских прав в пользу бабушки, – вдруг предстало перед нами в другом свете: она определенно не думала, что это сын дал ей временную отставку, а была уверена, что она сама, по своей воле, любезно уступила нам его на некоторое время, и Энцио подтверждал это всем своим поведением. Он так трогательно радовался ее приезду, он целовал ее руки, гладил ее, как маленький ребенок, и нежно произносил слова благодарности. Конечно, это было вполне нормальным явлением – я ведь и сама часто думала, что Энцио следовало бы поласковее обращаться с матерью. И все же теперь это больно задело меня, так как было сопряжено с совершенно неприкрытым равнодушием по отношению к нам. Госпожа Облако могла и не выставлять нас за дверь, думала я, мы и без того уже получили от ворот поворот.
Бабушка была последней, кто сетовал на эту изоляцию. Она полностью принимала сторону Госпожи Облако, и к тому же так решительно, что все с самого начала казавшееся мне неестественным в их отношениях проявилось теперь еще более отчетливо, чем прежде. Кроме того, бабушку все еще мучили угрызения совести из-за того, что она разрешила поездку в печально известную Галеру. Она винила себя в болезни Энцио и открыто высказывала это. Даже Госпожа Облако, которая, в сущности, была к ней так же безучастна, как и ее сын, временами казалась растроганной; она добродушно заявляла, что хорошо знает своенравие Энцио и что бабушка все равно не смогла бы предотвратить злосчастное предприятие, даже если бы попыталась это сделать. Но мне это замечание не приносило облегчения: я слышала в нем оттенок сочувствия; из этих слов следовало лишь то, что в глазах Госпожи Облако влияние бабушки на Энцио было более чем незначительным.
Тем временем болезнь Энцио прогрессировала. Температура сп ла, но теперь о себе властно напомнило сердце. Казалось, будто он в последнее время, пока отсутствовала его мать, изо всех сил держал себя в руках и сейчас, вновь увидев ее рядом, бессильно и одновременно с облегчением упал в ее объятия и предоставил ей одной бороться с коварным врагом. Нам действительно было искренне жаль Госпожу Облако: она не отдыхала ни днем ни ночью; она совершенно оставила заботу о своей собственной внешности, даже ее пудреницы бесследно исчезли; ее прозвище Облако уже совсем не соответствовало ей, и мы продолжали пользоваться им лишь по привычке. Она почти ни на миг не покидала сына, она отходила от него, пожалуй, только для того, чтобы сделать несколько шагов до двери и принять через порог пищу для больного. А когда ее спрашивали о его самочувствии, она чаще всего лишь молча прикладывала палец к губам, если Энцио спал, или вовсе не обращала внимания на вопрос – может быть, потому, что он просто не доходил до ее сознания от постоянного страха за сына, а может быть, оттого, что все же сердилась на нас.
Бабушка в те дни ужасно страдала, так как не могла похвастаться такой же выносливостью, как ее подруга, и муки ее были тем более нестерпимыми, что она ровным счетом ничего не могла сделать, чтобы хоть немного отвлечься. Ибо даже те крохи пищи, которые принимал Энцио, Госпожа Облако сама варила в его комнате на маленькой электрической плитке. Бабушке доставались лишь такие мелочи, как телефонный разговор с аптекой или с доктором. Она даже начала – на мой взгляд, чтобы хоть как-то избавиться от этой мучительной бездеятельности, – баловать Госпожу Облако, а может быть, она делала это потому, что для нее было неким утешением оказывать знаки любви если не самому Энцио, то хотя бы его матери. Она посылала ей самые лучшие цветы и духи, Жаннет то и дело носила ей всевозможные закуски и лакомства, в которых Госпожа Облако с ее плотным телосложением явно не испытывала никакой нужды: она жила уходом за Энцио. Она не замечала внимания, уделяемого ее собственной персоне, и по-прежнему томила бедную бабушку мучительным неведением относительно состояния здоровья Энцио, и это была если не сознательная и намеренная жестокость, то во всяком случае все же непроизвольная жестокость молча, но серьезно гневающегося человека.
Бабушка и теперь еще героически продолжала играть роль единомышленника Госпожи Облако. Она всегда была полна сочувствия к бедной матери и готова была простить ей любую оплошность и безоговорочно признать за ней ее заслуги и самоотверженность. Но за последнее время она побледнела, черты ее заострились, роскошная величавость ее фигуры и ее движений исчезли, уступив место странной, болезненной грации и хрупкости, которые не на шутку встревожили меня.
В те дни, когда можно было ожидать опасных осложнений болезни, она все время проводила перед дверью комнаты Энцио, на маленькой площадке, в довольно своеобразном помещении, украшенном менее ценными картинами и солидной, но неудобной мебелью, как это часто бывает в комнатах, не предназначенных для длительного времяпрепровождения. Там бедная бабушка сидела час за часом на старинном флорентийском сундуке, не имея возможности даже облокотиться и расслабить свою уставшую спину, с тревогой прислушиваясь к голосам за дверью, и ждала, когда из комнаты выйдет доктор, который теперь бывал у нас по нескольку раз на день, ибо это был ее единственный шанс узнать что-нибудь достоверное о состоянии Энцио.
Я в эти дни чаще всего сидела подле нее на маленькой скамеечке, такой же неудобной, как и флорентийский сундук. Но я любила это орудие самоистязания, потому что оно давало мне возможность сидеть у ног бабушки и дарить ей свою благоговейную любовь, которой, как мне казалось, ей так остро недоставало – ей, оказавшейся в роли смиренного просителя в стенах своего собственного дома. Правда, мне не давало покоя опасение, что она прочтет мои мысли. Но она думала, что я просто беспокоюсь об Энцио. Это так и было, хотя и в меньшей мере, чем она полагала: я не могу припомнить, чтобы в то время, даже в самые тревожные дни, я хотя бы раз подумала о возможности серьезных последствий; я все еще, несмотря на гибель отца, не могла представить себе смерть. А между тем ее призрак уже грозно стоял перед нашей дверью!
Несколько раз мы даже не ложились ночью спать, и, так как воздух в доме был горяч и душен, нам приходилось открывать окно на площадке перед комнатой Энцио, хотя бабушка явно страдала от этого. Ибо окно выходило не на пьяцца Минерва или во внутренний двор, а в крохотный задний дворик, под которым, как нам говорили, когда-то располагался один из склепов кладбища при церкви Санта Мария сопра Минерва. Бабушка утверждала, что оттуда особенно ощутимо поднимается наверх тот тонкий запах смерти, из-за которого она не любила ночной воздух Рима, этого гигантского склепа под открытым небом. Жаннет, добрая душа, навещала нас время от времени на нашей площадке, нюхала воздух, стоя у окна, и жаловалась на запах «гниющих овощей», будто бы сваленных кем-то внизу у стены. Я ничего не чувствовала и в конце концов начала подтрунивать над Жаннет, пока она не подала мне знак, чтобы я замолчала. Но бабушка уже все поняла.
– Дети, – сказала она, – не пытайтесь ввести меня в заблуждение: мне ведь все равно надо привыкать к этому.
Жаннет это замечание страшно испугало. Но вскоре, когда болезнь Энцио начала отступать, мы позабыли про него.