Клеточников, начавший эту тираду в волнении и с немалым трудом, постепенно успокоился и к концу говорил с замечательной свободой, как будто вся тирада давно была составлена в уме и отшлифована и только ожидала часа быть произнесенной. Умолкнув, он с любопытством стал ждать, что скажет Винберг.
— И что же, вы в самом деле полагаете, что жизнь без бога лишена смысла? — задумчиво спросил Винберг. — Вы именно так и думаете?
Клеточников засмеялся:
— Нет, я не могу сказать, что я так думаю. Если так думать, пожалуй, действительно не стоило бы жить. Как жить при сознании бессмысленности своего существования, притом совсем ведь не легкого? А я все же выбираю жизнь… Нет, я именно думаю, что должен быть какой-то смысл, какие-то разумные основания и для моей жизни… без бога. Нам пока не открылись эти основания, только и всего. Но они должны быть, иначе ведь я не выбрал бы с такой уверенностью жизнь. А пока не открылись такие основания…
Винберг чуть заметно усмехнулся. Это не ускользнуло от внимания Клеточникова, он умолк, не кончив фразы.
— А пока не открылись такие основания, — тихим и внимательным голосом сказал Винберг, — можно жить и по формуле «все позволено», не так ли?
Клеточников снова засмеялся:
— Н-нет… совсем не так. Я не то хотел сказать.
— Что же вы хотели сказать?
— Я хотел сказать: пока не открылись такие основания, ни о каком жизненном идеале, вероятно, не должно говорить утвердительно… А по формуле «все позволено» вовсе нельзя жить, — прибавил он, улыбаясь.
— Почему же нельзя? Если нет идеалов и нет бога, что же этому мешает?
— Я знаю, откуда это, — с улыбкой же ответил Клеточников, — знаю эту логику. Ее развивает литератор господин Достоевский в своем последнем романе. Но это не вполне последовательная логика.
— Чем же она непоследовательна?
— Да ведь и герои самого господина Достоевского, те из них, которые пытаются поступать по этой логике, нисколько не успевают в этом. Раскольников раскаивается в своем преступлении, Свидригайлов стреляется.
— Но отчего? Что им мешает держаться этой логики?
— Вот именно, что им мешает? — спросил в свою очередь и Клеточников, и весьма насмешливо. — Ведь не вера в бога, не правда ли? Оба они — безбожники.
Винберг некоторое время молча смотрел на Клеточникова.
— Так в чем же дело? — спросил он тихо и очень серьезно.
— Дело в том, что по логике эта формула хороша, а к практической жизни мало приложима. Практически все люди — в большей или меньшей степени — альтруисты…
— Вот как?
— …и господин Достоевский, как художник, вольно или невольно это выразил.
— Раскольников и Свидригайлов — альтруисты?
— Раскольников желает служить благу всего человечества, — отвечал Клеточников, продолжая улыбаться. — Свидригайлов хотя и поглощен низменными вожделениями, а все же и ему надобно, чтобы вокруг него плескалось человеческое море, пусть хотя бы и нужны были ему люди только как объект его вожделений… Были бы Дунечки, которых он мог любить. Чтобы достичь своих целей, оба вынуждены считаться с правилами жизни других людей, так или иначе применяться к этим правилам. Как же тут можно говорить о том, что им все позволено, когда им просто невыгодно позволять себе все? Ведь Дунечки любить не будут… Дунечки не всяких любят. А когда не любят Дунечки, а нутро менять ради них господа Свидригайловы не желают, что же им остается, как не пулю в лоб… Человека в практической жизни удерживает от дурного поведения естественный закон человеческого общежития и общения, а вовсе не вера в бога. Конечно, если человек выбирает жизнь… если он не самоубийца… или не сумасброд какой-нибудь, истребляющий в себе потребность к общению… истребляющий в себе человека… Но и в этом случае, по крайней мере, — поспешил он прибавить, вдруг нахмурившись, — и в этом случае, по крайней мере, бог ни при чем. Ведь и вера в бога не всегда отвращает от абсурдных поступков.
— Да, это так, — неожиданно согласился Винберг.
— А вот вопрос: зачем человек выбирает жизнь, выбирает общение? И всегда ли будет выбирать… несмотря ни на что? Несмотря ни на что! — повторил Клеточников настойчиво. — Вот… вопрос…
Он умолк, задумавшись, потом еще что-то хотел сказать, но передумал. И Винберг молчал, размышляя над тем, что сказал Клеточников. Так они сидели довольно долго, глядя на море, которое по-прежнему рокотало внизу и выбрасывало на берег водянисто-зеленые и черные волны, а вдали оставалось такого же сочно-фиолетового и синего цвета, как и в начале их разговора. Потом они поднялись и пошли наверх, к дому, — Винбергу пора было возвращаться в Ялту.
Этим был поставлен предел их общению, но Клеточникову и такого общения хватало. Другого ему и не требовалось. On и на такое общение не рассчитывал. А кроме того…
Кроме того, судьба приготовила ему и другие подарки, на которые он также не имел права, — дружбу Корсакова и любовь Машеньки Шлеер.
Все недоумения с Корсаковым разъяснились очень скоро. Клеточникову не понадобилось объясняться с ним так, как с Винбергом; вскоре после первого разговора Клеточникова с Винбергом Корсаков объявил Клеточникову, что Винберг передал ему суть этого разговора и он, Корсаков, вполне этим удовлетворен, то есть ему теперь понятно то, что озадачило и даже в некотором роде поставило его в тупик в тот вечер, в день приезда Клеточникова. И затем в двух словах показал, что именно он понял.
Клеточников, как понял Корсаков, несмотря на заявленное им равнодушие к общественной деятельности, все же в принципе не отрицает ее необходимости, он только против крайних форм этой деятельности, точнее, и не против форм, а против личного его, Клеточникова, участия в них — в радикальном движении, в конспирациях; что же касается умеренных форм, то, хотя он и не верит в их эффективность в условиях России, он все же считает полезным в них участвовать, хотя бы вся польза от такого участия заключалась в том, чтобы это было полезно самим участвующим: лучше что-то делать, когда хочешь что-то делать, да не можешь делать то, что считаешь целесообразным, чем ничего не делать.
Корсаков спросил, верный ли вывод сделал он из услышанного от Винберга, и Клеточников согласился, что да, пожалуй, верный, если сделать скидку на иронический оттенок вывода. Разумеется, разумеется, поспешил его заверить Корсаков, на иронию не следует обращать внимания, ее надобно пропустить, это всего лишь его, Корсакова, манера выражаться; главное — суть! Этот вывод для него важен, поскольку теперь для него очевидно, что он с полным основанием может рассчитывать на Клеточникова.
Какие же расчеты он строил — какие «виды» имел на Клеточникова?
Разъяснилось наконец и это, хотя и не вдруг — этому предшествовал довольно длинный и в духе Корсакова довольно иронический разговор.
Этот разговор начался с обсуждения последних событий, связанных с изданием министерством внутренних дел циркуляра от 8 октября, который так обрадовал и воодушевил Винберга. Корсаков, к удивлению Клеточникова, отозвался об этом циркуляре, как и о воодушевлении Винберга, мало сказать, сдержанно, но позволил себе несколько иронических и даже насмешливых, в духе Щербины, замечаний, и тогда Клеточников спросил его о том, о чем до сих пор не решался спрашивать: чем же вызвано было его, Корсакова, молчание на вечере во время спора Винберга и Щербины, почему, хотя все от него ждали этого, он не высказался, на чьей он стороне в этом споре? На чьей же он стороне, неужели на стороне Щербины? Да ни на чьей стороне, ответил Корсаков просто. Клеточников спросил, какова в таком случае его особенная программа, и он ответил так же просто, что у него, собственно, никакой особенной программы нет, но, если выбирать между существующими программами, программа бывшего губернатора Обухова представляется ему в значительной мере реальной и обещающей. Как, поразился Клеточников, программа этого откровенного рутинера, зовущего общество назад, что-то обещает? Да отчего же он зовет назад и отчего рутинер? — со сдержанной улыбкой спросил Корсаков. Как отчего? — продолжал недоумевать Клеточников, сбиваемый улыбкой Корсакова. — В его записке упор делался на то, что для излечения недугов страны необходимы общегосударственные мероприятия правительства, усиление роли бюрократии, а вовсе не развитие общественных начал, и это, естественно, при сохранении империи во всей ее красе. Но чем же, спросил, все так же улыбаясь, Корсаков, чем нехороши бюрократия и империя?.. После этого оставалось только слушать и соображать, что Корсаков говорил, явно утрируя смысл высказываемого, и что говорил серьезно. Говорил же Корсаков так: