Чувствовал себя прекрасно Клеточников и в последующие дни. Правда, несколько дней болели ноги: все-таки натер и набил седлом — давно не ездил! — но это была смешная, радующая боль, боль от избытка здоровья. И когда перестали болеть ноги, Клеточников с Винбергом повторили верховую прогулку, удлинив маршрут заездом в Ливадию, затем еще раз ездили, на этот раз в Алупку, а в ноябре, перед тем как открылись земские собрания и Винберг надолго пропал из виду, они побывали в имении Винберга под Алуштой.
Имение Винберга «Саяны» было расположено в красивой неширокой и длинной, круто, как лоток, сбегавшей к морю долине, сильно изрезанной ущельями, загроможденной холмами и гигантскими, как холмы, обломками скал. Большой дом стоял в стороне от дороги, скрытый садом и скалами, сад спускался к морю, но, не доходя до моря, переходил в виноградники; виноградники были и на склонах «лотка». Частью виноградники принадлежали Винбергу, большею же частью — татарам из деревни Биюк-Ламбат. Имение было хорошо устроено. Наследство Леониды Францевны, оно было трудами Владимира Карловича, имевшего практическое образование — он кончил Лесной и межевой институт, — по меньшей мере вдвое увеличено по площади и поставлено на коммерческую ногу: виноградники приносили доход, винный погреб, оснащенный несколькими прессами оригинальной конструкции — плоды экспериментов Винберга, был, по существу, небольшим заводом, перерабатывавшим весь местный виноград, и тоже давал доход. За всем этим сложным хозяйством Винберг сам не мог следить — в последние годы, увлекшись общественной деятельностью, он лишь наездами бывал в имении, но там постоянно, летом и зимой, жила его семья, и Винберг держал управляющего, совсем еще молодого человека, Сергея Ивановича Зябнина, из мещан, скромного и стеснительного, преданного Винбергу, смотревшего на Винберга, как на учителя и верховный авторитет. Леониды Францевны и девочек в этот наезд Клеточникова в имении не оказалось — они гостили в Симферополе у родных, — в доме шел ремонт, и Клеточников с Винбергом, прискакавшие к обеду рабочих, занятых на виноградниках Винберга, пообедали вместе с рабочими у моря, отдохнули, погуляли по имению и окрестностям, сопровождаемые Зябниным, который робел перед Клеточниковым, чужим для него человеком, и непринужденно держался с Винбергом, толково и дельно отчитываясь перед ним в своих хозяйственных распоряжениях, и к вечеру вернулись в Ялту.
Отношения с Винбергом складывались благополучно. И все-таки… все-таки не прошло бесследно то, что возникло между ними, какая-то преграда. Отношения продолжали развиваться, будто катились по рельсам, но кто-то перевел стрелку, и они покатились в ином, ином, чем могли бы, направлении. Уже тот факт, что Клеточников и Винберг не касались некоторых тем, факт этот, создавая, конечно, ощущение интимности, вместе с тем ставил пределы их откровенности. А без полной откровенности, открытости друг другу какая же может быть радость в общении, какая может быть ему цена?
Но это не печалило и не тревожило Клеточникова. Это не было для него неожиданным. Скорее, наоборот, неожиданным было то, что отношения с Винбергом пусть и в «ином» направлении, но продолжали развиваться. Это был подарок судьбы, на который он, по существу, не имел права.
Обдумывая свою «систему», он понимал, что, отстраняясь от участия в радикальном движении, пусть и по той причине, чтобы не повредить делу в случае возможного провала, отказываясь от риска, с которым связано участие в движении, а значит, и надежда добиться когда-нибудь воплощения его, Клеточникова, жизненного идеала — организации жизни на справедливых началах, на социалистических основаниях равенства, — а в иные пути воплощения сего идеала в России он не верил, отказываясь от риска, он наносил этому делу — и тут Винберг был прав — такой же удар, как и Ермилов, который отказывался участвовать потому, что не имел такого идеала. Правда, в разговоре с Винбергом Клеточников как будто заявил, что он теперь не уверен в том, есть ли у него такой идеал. Но это было не вполне истиной. Он был бы ближе к истине, если бы сказал, что он отказывается лишь от такого идеала, ради которого требовалось бы жертвовать жизнью. Отличие от Ермилова тут было в том, что для Клеточникова такое решение было вынужденным, связано с мучительными сомнениями, он, так сказать, отрывал с мясом, в то время как для Ермилова тут никаких мучений и сомнений не было, Ермилову не от чего было отрывать.
Но, как бы то ни было, понимая, что, отстраняясь от движения, он наносил ему удар, Клеточников понимал также и то, что его решение неизбежно влекло за собой расплату — изоляцию. От него неизбежно должны были шарахаться люди, и именно те, общение с которыми только и могло быть для него ценно, — люди совести и долга, озабоченные печалями мира сего, сделавшие их своими печалями. Либо он должен был скрывать от них свои мысли, лицемерить, как это с легкостью делал, когда требовалось, Ермилов. Но в таком случае общение теряло собственный смысл, переставало быть ценностью, равной жизни. И прав был Винберг, давший ему понять своим вопросом о Мордвинове, что, знай Николай Александрович его, Клеточникова, «систему», едва ли бы он, человек дела, стал бы возиться с ним, опекать его, тратить время на бессмысленное, ибо без отдачи, общение. Общение было ценой за «систему» — Клеточников это понимал и был готов платить эту цену. И если тем не менее Винберг одаривал его своим общением, так это, опять же, было не то общение, которое есть свет и само по себе оправдание жизни. У Винберга был к нему утилитарный интерес, Винберг изучал его, как представителя странного племени новых людей, пришедших следом за его, Винберга, поколением.
Короткий же, мелькнувший между ними и не оставивший никаких последствий разговор состоялся во время очередного визита Винберга в Чукурлар. Они сидели на берегу моря, но не купались, так как штормило и было довольно свежо, хотя небо было безоблачно и солнце сильно припекало. С моря дул ветерок, он сбивал ритм волн, и они выплескивались на берег беспорядочными массами, то белопенными холмами, составленными из брызг, струй и водоворотов, далеко растекавшимися по отлогому берегу, то обрушивались черной трехсаженной стеной, из-под которой с грохотом выкатывались большие камни. Клеточников и Винберг сидели порядочно высоко, брызги до них не долетали. Море открывалось им под некоторым углом, так что они могли охватить всю его цветовую палитру, всегда особенно красочную и неожиданную при волнении и солнце: за беспорядком блекло-зеленых, студенистых, с черными провалами и белопенными козырьками волн береговой части внезапно открывалась широкая полоса нежной глянцевой бирюзы, она вдруг переходила в режущую синь, отливавшую на солнце маслянистым гуттаперчевым блеском, затем, отбитая от этой сини узкой черной глухой, как бы бархатной полосой, лежала вплоть до самого горизонта сияющая фиолетовая пустыня. Море, как всегда, завораживало, настраивало на отрешенность — в виду его легко было говорить о себе бесстрастно, непредвзято.
— Владимир Карлович, вот вы спросили меня… тогда, помните, когда мы говорили о конспирациях… спросили о моем жизненном идеале… существует ли для меня теперь такой идеал? — Клеточников говорил, старательно подбирая слова, чтобы точнее передать мысль. — Мне кажется, я не вполне удовлетворительно сказал о том, о чем хотел сказать… или не довольно полно сказал, не довольно обосновал. Есть много и других сторон, о которых надобно было сказать. Вот, изволите ли видеть, вопрос… Вот теперь много рассуждают в кружках интеллигенции, в московских и петербургских журналах о религии и атеизме, ставят под сомнение возможность для человека благополучно устроиться, найти зацепку для жизни… нравственной жизни… в условиях грядущего всеобщего безбожия. И ведь в самом деле, если подумать. В условиях, когда нет бога, стало быть, нет бессмертия, когда вся моя жизнь кончается здесь, на земле, и после меня ничего не будет, разве только, — он слабо улыбнулся, — лопух из меня вырастет, как у Тургенева говорит Базаров… И мало того, что нет личного бессмертия, с этим еще можно было бы примириться, если бы можно было верить в бессмертие человечества, его бесконечное существование, — можно было бы утешиться хотя бы, например, тем соображением, что, отдавшись служению человечеству — вечному миру культуры, ты и сам лично как бы приобщаешься к вечности… Но ведь и этого утешения нет! Подчиненная физическим закономерностям, жизнь на земле, однажды возникшая из праха, однажды и обратится в прах. Так что же в этих условиях идеал… какой тут может быть жизненный идеал… какая зацепка… в виду этой-то перспективы? Вот… вопрос. Так ли просто на него ответить?.. Не думать об этом вовсе? Жить, не позволяя себе думать об этом? Так ведь нельзя не думать!