Для всякого ребенка его родители — Боги; их дела и суждения воспринимаются им как нечто абсолютное; они воплощают Мировой Разум, закон, смысл и цель самого мироздания. Когда эти божественные существа останавливают на ребенке свой взгляд, то оказывается, что в нем — сокровенное оправдание всего его существования, придающее ему определенность и его освящающее; ведь если богам не дано ошибаться, то, значит, ребенок именно таков, каким они его видят. В его душе не возникает ни колебаний, ни сомнений; разумеется, сам он не способен уловить ничего, кроме неясной смены собственных настроений, однако Боги на то и Боги, чтобы быть хранителями его вечной сущности; он знает, что хотя ему и не дано познать эту сущность, она есть, знает, что истина о нем заключается не в том, что он способен сам знать о себе, но таится вот в этих широко раскрытых, таких страшных и таких ласковых глазах, обращенных прямо на него. Он — истая сущность среди других столь же истых сущностей, и, стало быть, у него есть свое место в мире — абсолютное место в абсолютном мире. Этот мир обладает полнотой, в нем все справедливо, и все, что в нем есть, с необходимостью должно было быть. Бодлер всю жизнь с тоской вспоминал о той любви, которую ему довелось испытать в райских кущах своего детства. Гениальность он так и определил: «добровольный возврат в детство». «Ребенок все видит словно впервые, — так, будто он находится в состоянии непрекращающегося опьянения». Бодлер, к сожалению, забывает сказать, что опьянение это совершенно особого свойства. Спору нет, для ребенка и вправду все внове, однако то, что ново для него, уже было увидено, поименовано и подвергнуто классификации другими людьми; на любом предмете, предстающем детскому взору, словно бы наклеена этикетка; он внушает бесконечное доверие и выглядит неколебимо надежным именно потому, что на нем запечатлелся взгляд взрослых. Ребенку ведь не приходится открывать неведомые края и страны, он всего лишь листает альбом с картинками, рассматривает гербарий, прохаживается по уже освоенным владениям, словно собственник. Вот по этой-то абсолютной защищенности, которую способно дать только детство, Бодлер и тоскует. Драма начинается в тот момент, когда ребенок взрослеет и, став выше родителей, пытается заглянуть им через плечо. И что же? за их спиной он не обнаруживает ничего: переросши родителей и, возможно даже, решившись подвергнуть их объективирующему суду, он узнает о существовании своей собственной трансцендентности. Отец и мать словно бы уменьшились в росте, их существование стало не таким важным, не таким значительным — неоправданным и не подлежащим оправданию; их царственные мысли, некогда отражавшие смысл мироздания, оказались низведены до уровня мнений, изменчивых настроений, а это означает, что весь мир ребенку придется строить заново, что вещи сдвинулись со своих мест, и само их расположение потеряло несомненную очевидность; поскольку же они перестали быть объектами Божественного Разума, поскольку взгляд, обращенный на них, превратился в крошечный огонек среди множества других таких же огоньков, постольку ребенок утрачивает свою сущность и свою истинность; неожиданно оказывается, что те смутные настроения и неясные мысли, которые он принимал за беспорядочные отсветы метафизической реальности, на самом деле являются единственным способом его существования. Жизненные обязанности, ритуалы, конкретные и строго определенные обязательства — все это разом куда-то исчезает. Неоправданный, не подлежащий оправданию, ребенок вдруг узнает о своей страшной свободе. Ему надлежит все начать заново, возникнуть в одиночестве из небытия. Вот этого-то Бодлер и не хочет, не хочет ни за что на свете. Родители для него — все те же кумиры, пусть ненавистные, но кумиры. Он не устанавливает по отношению к ним критической дистанции, но испытывает чувство озлобленности. Поэтому взыскуемая им инаковость не имеет ничего общего с тем чувством метафизического одиночества, которое является уделом любого из нас. В самом деле, закон одиночества можно было бы сформулировать так: ни один человек не в силах переложить на других людей бремя, связанное с оправданием его существования. Однако именно это приводит Бодлера в ужас. Мысль об одиночестве вызывает у него панику. В письмах к матери он несчетное множество раз заговаривает о «жестоком», «отчаянном» одиночестве. Асселино пишет, что без людей он не мог пробыть и часа, причем нетрудно догадаться, что речь идет вовсе не о физическом одиночестве, а о том «возникновении из небытия», которое является непременной платой за чувство единственности. Да, конечно, ему хочется быть другим, но не более чем другим среди других: его исполненное надменности ощущение свой другости на деле призвано поддержать социальный контакт с теми самыми людьми, которых он и в грош не ставит; он нуждается в них, дабы его другость была кем-то признана, о чем свидетельствует примечательная фраза из «Фейерверков»: «Когда я внушу всему свету гадливость и омерзение — тогда я добьюсь одиночества». Как ни суди, а испытать к Бодлеру гадливость и омерзение — значит проявить к нему интерес, причем интерес немалый: вообразите себе: внушить омерзение! А если эта гадливость и это омерзение охватывают всех поголовно, то оно и к лучшему: выходит, что в любое время дня и ночи люди только и думают о нем, о Бодлере. Одиночество, как он его понимает, есть не что иное, как социальная функция: пария поставлен вне общества, однако именно потому, что он оказался объектом социальной акции, его одиночество становится узаконенным, более того, необходимым для нормального функционирования общественных установлений. Бодлер, стало быть, домогается узаконения своей единственности, стремится придать ей едва ли не институциональный характер. Его одиночество — в отличие от того одиночества, которое на мгновение приоткрылось ему и которое он немедленно отринул, от одиночества, отнимающего у человека не только всякое место в мире, но и самое право на такое место, — напротив, дает ему прочную позицию, наделяет обязанностями и привилегиями. Неудивительно, что именно от родителей потребует он признания своего права на такое одиночество, ибо его первейшая цель — наказать их, заставить понять всю безмерность совершенной ими ошибки, и эта цель будет достигнута, если они осознают, что бросили его, что он — единственный на свете, всех презирающий и всеми презренный, и что он этим гордится. У собственных родителей — вот у кого стремится он вызвать чувство ужаса, и этот ужас, охватывающий Богов перед лицом их собственного творения, как раз и должен стать их наказанием и его оправданием. Долгое время Бодлеру пытались приписать не до конца изжитый эдипов комплекс, однако на самом деле не так уж существенно, вожделел Бодлер к своей матери или нет. Я полагаю, что он не хотел изживать в себе другой комплекс — теологический, заключавшийся в отождествлении собственных родителей с божествами; чтобы обратить закон одиночества в свою пользу, получить от других лекарство от безосновности, Бодлеру нужно было придать этим другим, точнее, некоторым из них, священный характер. Ведь он домогается вовсе не дружбы, и не любви, и не отношений равного с равным (у него не было друзей, в лучшем случае — всякий сброд, готовый слушать его излияния), он домогается судей, людей, которых он мог бы смело поставить выше изначальной случайности своего собственного существования, людей, которые есть на свете просто потому, что имеют на это право, людей, чей приговор, в свою очередь, даровал бы ему «природу» — устойчивую и священную. В их глазах он готов выглядеть виновным, потому что в теократическом мире у виновного есть своя функция, а сверх того и определенные права: он имеет право на поношение, на наказание и на раскаяние. Он является частью миропорядка, и его вина придает ему своего рода религиозное достоинство, отводит ему особое место в иерархии существ: и под снисходительным, и под разгневанным взглядом божества он равно чувствует себя в безопасности. Перечитайте «Великаншу»:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: