Пересадка идей французской философии на русскую почву имела характер пересадки тепличной культуры, так как явилась лишь результатом страстного увлечения Екатерины II энциклопедистами до восшествия ее на престол; эта культура должна была заглохнуть с той минуты, как переменилось направление, но просветительные тенденции века проникали повсюду, хотя медленно, многими путями. Так, едва заметные струйки европеизма проникали в Россию уже к концу XVII века через устную и письменную литературу, через влияние немецкого театра на русские мистерии при царе Алексее Михайловиче, и пр.
“В старинных сказаниях нашего народа (особенно северян), – говорит Веселовский, – даже в местных житиях часто повторяется мотив таинственного пришествия неведомых людей из туманной дали, подплывающих к русской земле или по морским волнам, или по какой-нибудь из широких русских рек. Фантазия, настроенная на чудесный лад, привыкшая облекать в таинственные образы всю окружающую суровую природу, создавшая свою демонологию под завывания бури, стук дождя и давящий мрак, не могла не облечь в загадочность и своих столкновений с далекими чужаками. С тревогой и замиранием сердца обращал русский человек свои взоры в ту даль, которая могла выслать к нему своих диковинных представителей. И действительно, со временем показывались они; но век от века их обличье менялось, и из сумрака вырезывались определенные, осязательные человеческие черты. В далекую старину оттуда приплывал богатырь чудовищно сильный, с ратью нездешней; оттуда же показался потом Антоний Римлянин, занесенный морским теченьем в благочестивую русскую землю; оттуда стали приходить к новгородцам их иностранные гости, занося с собой стремления к религиозному свободомыслию, оставляя зародыши ранних русских сект; оттуда прикочевали со своим станком первые учители печатного дела и оттуда же заносили свой энтузиазм, свою страстную, энергическую пропаганду такие необычные личности, как Максим Грек и Крижанич. Туман мало-помалу расходился, даль перестала казаться зловещею; она начинала уже действовать заманчиво, привлекательно; недаром видели мы, что в нее уже уходило безвозвратно столько молодых сил и способных людей”.
В таком переходном состоянии застали русскую жизнь петровские преобразования. Сразу все, что еще могло казаться страшным и таинственным, было внимательно изучено; дневной свет озарил и международные отношения, и разницу культуры; благодаря деловому, практическому реализму наметились цели для дальнейшей ускоренной работы. Она не могла не создать крупных неудобств, неровностей; переход от медленного движения к форсированному маршу не мог обойтись без этого. Усиленная подражательность во всем также явилась неизбежным следствием переворота. Но если не рассматривать данное явление исключительно в русской обстановке, а поискать аналогии в жизни более культурных народов, то сам факт утратит в значительной степени тот безотрадный характер, который ему так часто приписывают. Не один только русский народ испытал на своем веку пору повальной подражательности чужим образцам, пору порабощения вкуса и образа мыслей; не в одной лишь России приходилось сетовать на разверзшуюся пропасть, отделившую образованные сословия от народа, и не на одного Петра падает исторический грех, которым его готовы при каждом случае попрекнуть наши “литературные староверы”. Ни для кого не тайна, что сама журнальная сатира, осмеивавшая подражание, была лишь сколком с английской сатиры того же рода, так как в свое время, в дни Попа и Аддисона, Англия пережила период галломании. Если исключить письма Фонвизина, чем, как не галломаном, явится он сам в своих “Вопросах” и в теоретических рассуждениях Стародума, несмотря на патриархальное русское имя черпавшего смело из сочинений Дюкло, Дюфреня, Лабрюйера, даже из словаря синонимов Жирара. “Недоросль”, “Бригадир” и журнальная сатира екатерининского века тесно сплетены между собою. “Бригадир” особенно осмеивает галломанию, как и журналы Новикова и др. Но авторам русской сатиры лучше всего было известно, как пережили подобный период другие народы, не утратив народности своей. Знал об этом и Фонвизин, когда переделывал героя Хольберга, Jean de France, в Иванушку, знали и другие о французском пленении Германии после Тридцатилетней войны. И какой же это был плен! Вслушайтесь в те жалобы, которыми разражаются редкие самоотверженные патриоты, и безотрадность положения покажется поразительною. В глазах умного сатирика Логау Германия являлась тогда лакеем, носящим ливрею своего французского господина. Постоянные поездки знати во Францию, господство моды во всем, пренебрежение к народному и низкому, изысканный слог чопорной литературы, преимущественно предназначенной процветать или в гостиных, или в душной атмосфере педантически настроенной аудитории, – всё это черты, как будто списанные с русской действительности XVIII века, но с красками еще сгущенными; и как долго идет борьба против этого жалкого, ограниченного чужебесия, как часты указания на оторванность литературы от народа! Об этом горевал, например, Лейбниц; а чуть не столетие спустя (1778) Гердер мог снова повторить о своем времени почти те же мысли… “Мы проснулись, – говорит он, – в ту пору, когда солнце стояло везде на полудне, а у некоторых склонялось к закату. Придя слишком поздно, мы стали подражателями, потому что нашли множество предметов, достойных подражания”. И Гете признавал, что литература немецкая образовалась в чужеземной школе, но, несмотря на долгий период порабощения, который сменило потом сознательное сближение, немецкая литература вышла на свет и заявила о своей самостоятельности, не поступившись общечеловеческими симпатиями.
И Русь пробудилась поздно и нашла много элементов для подражания.
Наряду с полезным явились и злоупотребления. Сатира Фонвизина, Новикова и других объявила войну злоупотреблениям этого рода, как и диким явлениям ветхого быта.
В шуточном стихотворении, напечатанном в журнале “Ни то ни се”, описывается возникновение другого журнала. Стихотворение начинается словами:
Сама по себе литература в самом деле не была “делом”, занимались ею лишь в свободное от должностей время. На Фонвизине в особенности должно было это отозваться, так как место, занимаемое им при графе Панине, вовлекало его в труды, интриги и заботы, оставлявшие мало времени и душевного спокойствия для занятий литературой. С другой стороны, личность и труды графа Никиты Ивановича Панина имели, несомненно, большое влияние на развитие ума и направление деятельности Фонвизина. Близость автора к самому источнику власти отразилась на развязке комедии “Недоросль”, напоминающей развязку “Тартюфа” Мольера. Добрый гений в лице Правдина, правительственного комиссара, является на защиту угнетенной невинности. Эта сторона комедии, прославлявшая руководящую идею царствования Екатерины – идею просвещенного деспотизма, еще не создала бы славы автору.
Выше всех современных ему писателей ставит его та значительная доля комического в его даровании, которую обнаружил он в своей комедии. Многие уже в то время поняли, как много сделал Фонвизин в этом произведении. Говорят, Потемкин сказал ему: “Умри, Денис, или больше не пиши”. О достоинствах этой “комедии нравов” теперь поздно говорить, – она дала право Фонвизину на имя “русского Мольера”. Для биографа Фонвизина она же остается кульминационным пунктом, так как в ней автор запечатлел существенный исторический момент в развитии русского общества.
“Эти немногие типы, – говорит г-жа Щепкина о семье Болотова, – и черты нравов сельского дворянства служат некоторым образом пояснительной иллюстрацией к комедиям Фонвизина. Это та почва, на которой росли скотинины, простаковы со своим потомством, мирными неучами или звероподобными митрофанами, вроде того юноши, которого отец собственноручно сажал на цепь. Эта глава записок вполне объясняет неизбежность существования известного контингента совершенно безграмотных дворян, за которых под наказом 1767 года прикладывали руки по доверенности”.