Уникальность Пушкина в том и состоит, что он, находясь у нас в начале всех начал и при пересечении всех маршрутов от бесконечной древности к бесконечной будущности, знаменует эту бесконечность перспектив. И поэтому он неотразим, сколько бы страшной правды мы про него ни сказали.
Есть один способ убить пушкинское обаяние: прицепить его к чему-то одному, конечному. Когда же фантастическим образом он оказывается прицеплен ко всему, объем и масштаб явления сохраняется даже в бесконечном накручивании профанаций. Разумеется, при этом все время хочется очистить от них истину. Прочесть ее "с нуля".
Как формулирует Дружников, ссылаясь на Томашевского (и, надо думать, выражая безотчетное желание всех тех читателей Пушкина, которые замордованы пушкинистами): "Пора вдвинуть Пушкина в исторический процесс и изучать его так же, как и всякого рядового деятеля литературы".
Когда я мысленно пытаюсь это сделать, то впадаю в состояние невесомости; я чувствую, что тот процесс, в который мне хочется вдвинуть Пушкина, только потому и существует в моем сознании, что он смоделирован исходя из Пушкина. Его как бы некуда "вдвинуть", кроме как в самого себя, а вдвинутый в самого себя — он исчезает. Это, так сказать, рама, в которую можно вставить "все", предбытие, из которого можно вывести "все", это "все", которое рождается из "ничего" и в нулевой точке означает "ничто".
Перенесясь "под небо Шиллера и Гете", скажу, что сходное ощущение неуловимого всетождества вызывает у меня фигура автора "Фауста". С Шиллером — понятно, с какого "боку" его брать, а Гете — не "возьмешь": равновелик "всей" немецкой культуре, а начнешь вытягивать по ниточке — вдруг исчезнет, как клубок.
Так и Пушкин. Пока он магнетически собран в поле русской культуры, он ей равновелик, он — "наше все". Перенесенный в другое культурное поле — пропадает. Западные читатели, читая Пушкина в переводах, не могут разглядеть в нем ничего, чего они уже не знали бы хотя бы из того же Гете, Байрона, Шекспира, Бернса и из послепушкинских русских гениев, со всех "боков" высветивших реальность: Толстого, Чехова, Достоевского и Тургенева (подбор имен — из цитируемой Дружниковым лекции Дмитрия Святополка-Мирского, которую тот успел прочесть в секции критики только что созданного Союза писателей СССР после того, как вернулся возрождаться из английской эмиграции, и перед тем, как отправился погибать в сталинские лагеря).
Теперь такой вопрос. Допустим, мы пришли в пушкинском случае к "нулевому" варианту и начинаем изучать его, как любого другого рядового писателя. Зная пушкинский мир, сопряжение бесконечностей и бесконечность сопряжений, — не находите ли вы, что с этого "нуля" (недаром же он грезился лицеисту на уроках математики) вновь начнется накручивание мифов, и начнет его опять сам же Пушкин? Ибо он словно и создан для этого, он для этого помещен в "нулевую точку"; вернее, он возник в этой точке, потому что именно этого требовала логика развития русской культуры. И не находите ли вы, что освободить Пушкина от наросших на него мифов — значит освободить Пушкина от... Пушкина? Ибо все эти навешанные на него роли — тоже наша история. Без которой мы — как "без всего".
"...Его считали философским идеалистом, индивидуалистом, русским шеллингианцем, эпикурейцем и представителем натурфилософии, истинным христианином (то есть православным), монархистом, воинствующим атеистом, масоном, мистиком и прагматиком, оптимистом и пессимистом, революционером, просто материалистом и даже, в соответствии с марксистской идеологией, историческим материалистом", — пишет Дружников и, вместо того чтобы вместе с нами расхохотаться над этим сюрреалистическим списком, резонно прибавляет: "В какой-то мере авторы всех этих точек зрения правы".
А если, спустившись с философских высот, вспомнить, что его считали декабристом и царским угодником, космополитом и патриотом, негром и немцем, природным "русаком" и убежденным "европейцем", а также лучшим другом советских железнодорожников... "Увы, в какой-то мере и это правда", — добавлю я.
Что же, так вот и верить во все те пошлости и глупости, которые писались о Пушкине в 1865-м, 1880-м, 1937-м, 1999-м? Это что, тоже правда?
Да. Это правда нашего безумства, и это тоже мы. Это реальность нашей мифологии. Это наши "ветряные мельницы". И потому внутри нашей насквозь мифологизированной реальности непременно должны появляться рыцари "очищенной истины", которые будут эти мифы крушить. Иными словами, в пушкинистике должно быть место Дружникову, который будет звать пушкинистов к барьеру.
А они — его.
Когда дружниковские очерки стали появляться в печати, а потом вышли в книге "Русские мифы", от либеральных брегов Невы донеслось следующее обращение:
— Уважаемые господа читатели! Дело заключается, видимо, в маленькой закавыке… Личность потаенная уж больно мелка. Отчаянный борец с советским режимом, мученик и страстотерпец, вырвавшись на свободу из опостылевшей страны, ни Гоголем, ни Толстым, ни даже Ю.Трифоновым не стал. Раньше-то, возможно, этого видно не было, ну борец, ну мученик, честь ему и слава! Но власть рухнула. Писатель остался голеньким.
От священных стен Москвы подхватили:
— Перед нами пропаганда поп-культуры, поп-истории, поп-литературы — безразмерной пошлости массового общества. Мифы, предания и литературные легенды, где живы любовь и страсть, профессора-слависты подменяют протезами сомнительных профанных "теорий", полных предубеждений без убедительности, внушений без веры, горячки тщеславия без истинной страсти творца.
Долетело аж из Буэнос-Айреса:
— Нужно поставить книжке в плюс, что она — антисоветская. Но, поскольку она антирусская, приходится считать ее вредной.
В зубах заныло от необходимости подвести общий фундамент под все эти инвективы.
Спас дело юморист Александр Щуплов:
— Чем он хочет нас удивить?! Нас, живущих внутри мифа! Куда там! У нас выйдешь на улицу — мифология. Зайдешь в магазин — мифологизм. Взглянешь на цены — мифологема.
Я успокоился. Выражаясь по-гречески: мифомахия и мифомания друг без друга не живут.
И хорошо знают друг друга. То есть знают, что те и другие "в какой-то мере правы". Что не мешает мифам быть мифами, а Дон-Кихотам испытывать от них тошноту. Это тоже жизнь.
В полной мере реальность этой ситуации Дружников ощутил даже не около Пушкина, а около... Сталина. "В гостях у Сталина без его приглашения" — называется очерк, написанный после посещения кунцевского музея вождя. Дружников обнаружил там шифоньер с бельем и попытался соотнести скатанные "в комочек" носки с репутацией гения всех времен и народов. Тут его и пробило:
"Моя б воля, я музей Сталина в Кунцеве сейчас бы опять открыл. Правдивый или лживый — не имеет значения. Чем лживей, тем, как ни странно, реальней".
В утешение души и во уравнивание гениев со злодеями Дружников рассказал в своем пушкинском цикле тот самый анекдот про юбилей 1937 года, где описывается конкурс на лучший монумент поэту (конечно, это все помнят: третья премия — Пушкин читает "Краткий курс", вторая: Сталин читает "Евгения Онегина", первая: Сталин читает "Краткий курс").