Обращались с нами хуже, чем с крепостными. Могли и поддать. За дело, конечно, не так просто. Например, за пробежку босыми ногами по кирпичам, поставленным для просушки. Помню кирпич, который сохранил отпечаток чьей-то ступни после обжига, и мы спорили, чьей. Примеряли его, как Золушка туфельку.
Обедали мы на заросшей травой плотине. Пили принесённое с собой молоко в бутылках, прикусывали хлебом с зелёным луком. Тут же, недалеко, выбивался родник, мы макали в него горбушки, размачивали и этой сладостью насыщались. Формовщицы, молодые девушки, но старше нас, затевали возню. Даже тяжеленная глина не могла справиться с их энергией. Дома я совершенно искренне спрашивал маму, уже и тогда ничего не понимая в женском вопросе:
— Мам, а почему так — они сами первые пристают, а потом визжат?
Вообще, это было счастье — работа. Идти босиком километра два по росе, купаться в пруду, влезать на дерево, воображать себя капитаном корабля, счастье — идти по опушке, собирать алую землянику, полнить ею чашку синего колокольчика, держать это чудо в руках и жалеть и не есть, а нести домой, младшим: брату и сестрёнке.
Я шёл босиком. И обувь жалел, да и всю жизнь, когда можно, хожу босиком. Тем более по тропинкам детства. Но шёл я уже совсем по другой жизни, нежели в детстве: в селе, как сквозь строй, проходил мимо киосков, торгующих похабщиной и развратом в виде кассет, газет, журналов, мимо пивных, откуда выпадали бывшие люди, падавшие в траву для воссоздания облика, мимо детей, которые слышали матерщину, видели пьянку и думали, что это и есть жизнь и что им также придётся пить и материться.
Но вот что я подумал: моя область на общероссийском фоне — одна из наиболее благополучных в отношении пьянства, преступности, наркомании, а мой район на областном фоне самый благополучный, меньше других пьёт и колется. То есть я шёл по самому высоконравственному месту России. Что же тогда было в других местах?
Я вздохнул, потом передохнул, остановился и обещал себе больше о плохом не думать.
— А, вот оно, это место, — понял я, когда поднялся на самое высокое место Красной горы. Тут, конечно, тут мы сидели, когда возвращались с работы. Честно говоря, иногда и возвращаться не хотелось. С нами ходил худющий и бледнющий мальчишка Мартошка, он вообще ночевал по баням и сараям. У него была мать всегда пьяная или злая, если не пьяная, он её боялся. Другие тоже не все торопились домой, так как и дома ждала работа — огород, уход за скотиной. Да и эти всегдашние разговоры: "Ничего вы не заработаете, опять вас обманут". А тут было хорошо, привольно. Вряд ли мы так же тогда любовались на заречные северные дали, на реку, как я сейчас, вряд ли ощущали чистоту воздуха и сладость ветра родины после душегубки города, но всё это тогда было в нас, с нами, мы и сами были частью природы.
Я лёг на траву и зажмурился от обилия света. Потом привык, открыл глаза, увидел верхушки сосен, берёз, небо, и меня будто даже качнуло, это вся земля подо мной ощутимо поплыла навстречу бегущим облакам. Это было многократно испытанное состояние, что ты лежишь на палубе корабля среди моря.
Вдруг ещё более дальние разговоры услышались, будто деревья, берёзы, трава их запомнили, сохранили и возвращали. У нас, конечно, были самые сильные старшие братья, мы хвалились ими, созидая свою безопасность. Говорили о том, что в городе торговали пирожками из человеческого мяса. А узнали по ноготку мизинца. Мартошка врал, что сам видел пружины, которые прикрепляются к подошвам и позволяют делать огромные прыжки, и что так можно убежать от любых милиционеров. Ещё говорили о ходулях, тоже скоростных. Мартошка врал, что ездил на легковой машине и что у него есть ручка, у которой вместо пера шарик, и ею можно писать целый месяц без всякой чернильницы.
— Спорим! — кричал он. — На двадцать копеек! Спорим!
Мартошка всегда спорил. Когда мы, вернувшись в село, не желая ещё расставаться, шли к фонтану — так называли оставшуюся от царских времён водопроводную вышку — то Мартошка всегда спорил, что спрыгнет с фонтана, только за десять рублей. Но где нам было взять десять рублей? Так и остался жив Мартошка, а где он сейчас, не знаю. Говорили, что он уехал в ремесленное, там связался со шпаной. Жив ли ты, Мартошка, наелся ли досыта?
На вышке, в круглом помещении, находился огромнейший чан. Круглый, сбитый из толстенных плах резервуар. В диаметре метров десять, не меньше. По его краям мы ходили, как по тропинке. В чане была зелёная вода. Мартошка раз прыгнул в неё за двадцать копеек. Потом его звали лягушей, такой он был зелёный.
Я очнулся. Так же неслись лёгкие морские облака, так же клонились им навстречу мачты деревьев, так же серебрились зелёные паруса берёзовой листвы. Встал, ощущая радостную лёгкость. Именно отсюда, с горы, мы бежали к плотине, к заводу. Проскакивали сосняк, ельник, березняк, вылетали на заставленную дубами пойму, а там и плотина, и домики, и карлик пасёт гусей. Мы с этим карликом никогда не говорили, но спорили, сколько ему лет.
По-прежнему не получилось — дорога была выстелена колючими сухими шишками. Чистый когда-то лес был завален гнилым валежником, видно было, что по дороге не ездили. Видимо, она теперь в другом месте. Всё же переменилось, думал я. И ты другой, и родина. И ты её теперешнюю не знаешь. Да, так мне говорили: не знаешь ты Вятки, оттого и восхищаешься ею. А жил бы всё время, хотел бы уехать. Не знаю, отвечал я. И уже не узнаю. Больше того, уже и знать не хочу. Чего я узнаю? Бедность, пьянство, нищету? Для чего? Чтоб возненавидеть демократию? Я её и в Москве ненавижу. А здесь родина. И она неизменна.
Всё так, говорил себе я. Всё так. Я подпрыгивал на острых шишках, вскрикивал невольно и попадал на другие. Но чем ты помогаешь родине, кроме восхищения ею?
Зачем тогда ты ездишь сюда, зачем всё бросаешь и едешь? Зачем? Ничего не вернётся. И только и будешь рвать своё сердце, глядя, как нашествие на Россию западной заразы калечит твою родину. Но главное, в чём я честно себе признавался, это в том, что еду сюда как писатель, чтобы слушать язык, родной говор. Это о нашем брате сказано, что ради красного словца не пожалеет родного отца. Вот сейчас в магазине худая, в длинной зелёной кофте, женщина умоляла продавщицу дать ей взаймы. "Я отдам, — стонала она, — отдам. Если не отдам, утоплюсь". "Лучше сразу иди топись, — отвечала продавщица. — Хоть сразу, хоть маленько погодя. Я ещё головой не ударилась, чтоб тебе взаймы давать. А если ударилась, то не сильно". Вот запомнил, и что? Женщина от этого не протрезвеет. И также как не записать загадку, заданную мужчиной у рынка: "Вот я вас проверю, какой вы вятский. Вот что я такое скажу: за уповод поставили четыре кабана?" Когда я отвечал, что это означает — за полдня сметали четыре стога, он был очень доволен: не всё ещё Москва из земляка вышибла. "А я думал, вас Москва в муку смолола".
Ну вот, зелёная пойма. Но где дома, где бараки? Ведь у нас нет ничего долговечнее временных бараков. Я оглядывался. Где я? Всё же точно шёл, точно вышел. Снесли бараки, значит. Пойду к плотине, к заводу. Я пришёл к речке. Она называлась Юг. Тут она вскоре впадала в Кильмезь. Я прошёл к устью. Начались ивняки, песок, бело-бархатные лопухи мать-и-мачехи, вот и большая река заблестела. А где плотина? Я вернулся. Нет плотины. А за плотиной был завод. Где он? Может быть, плотину разобрали, или снесло водопольем, но как же завод? И где другой завод, крахмало-паточный? Где избы?