Она и слушалась. Так как, что оставалось делать? Такой слабой чувствовала себя, и очень, а то, что советуют и делают хану знахарки, не такие уж пустяки. Жар не оставлял тела, однако и уступил приметно. Не кружится голова, не застилает туманом зрение. Когда вернулась бы ее прежняя сила — и вовсе встала бы уже на ноги. Но, увы, не все так складывается, как желается. Пока есть в теле жар, то и лежать еще ей. А так…
— Бабушка! — позвала старшую из баянок, ту, которую все слушаются здесь.
— Чего тебе, дитя?
— Это который день вы хозяйничаете около меня?
— Пятый, голубушка, пятый.
— А огневица все не уступает.
— Уступит, лебедушка. Ты — юная и сильная телом, должна преодолеть ее.
— Почему же не преодолела до сих пор?
— Потому что огневица. На то, чтобы преодолеть ее, нужно не только зелье и не только здоровое тело, нужно и время.
— Сколько же мне еще лежать?
— А сколько надо, столько и лежать. Пока не выздоровеешь совсем, и не помышляй о пути, тем более, верхом. Помолчала и опять спросила:
— Хан знает об этом?
— А как же.
— И что говорит?
— А ничего пока не говорит. Ходит — думает и сядет — тоже думает.
«Ему не терпится, видимо, он стремится к племени. Что же будет, если терпение лопнет, а я не успею выздороветь?»
— Бабушка может позвать мне хана?
Старая обернулась на ее голос, поколебалось мгновение, и потом кивнула: ладно, она позовет.
Заверган не медлил, сразу же и вошел. С виду рад был: как же, жена позвала, выздоравливает, выходит.
— Тебе лучше, Каломелька?
— Да.
— Как я рад. Если бы ты знала, как я рад! Так напугала меня своей немощью.
— И все же я еще немощна, хан. Поэтому и позвала… Хочу узнать, как ты думаешь поступить со мной. Ждать, пока выздоровею, или отъедешь в стольное стойбище без меня?
Не ожидал, видимо, спросит об этом, потому что и сам не знал еще, как поступит, если придется выбирать между одним и другим.
— Признаюсь Каломель, — заговорил погодя, — мне очень нужно быть там. Через неделю-полторы вернутся наши люди с чужкрая, соберутся кметы на важный совет, но и тебя не решаюсь оставлять здесь.
— И не оставляй. Умоляю тебя, будь со мной.
— Пока не удостоверюсь, что выздоровела, не оставлю, Каломелька.
— И тогда, как убедишься, тоже не оставляй. Меня разбирает страх, я не смогу без тебя.
Хан застыл удивленно, не знает, что сказать ей.
— Ты среди своих, жена моя, тебя никто не посмеет обидеть. Или забыла: властительница ты на Кутригурах.
— При хане помнят, что властительница, без хана могут забыть.
Он понимал: это для нее важно, и поспешил успокоить.
— Ну, хорошо. Как видишь, я не еду еще, остаюсь и жду. Чтобы уверена была: что все-таки не едет, все чаще и чаще стал наведываться к жене. Как только бабушка проведет свое лечение, а Каломелька выспится после него, он уже и у нее. Когда молока принесет и накормит из собственных рук, когда всего лишь утешительное слово скажет или развеселит тем же словом. Приметил как-то: Каломелька больше веселье любит, поэтому и не скупился на него.
И все же настал тот день, когда он вынужден был говорить с женой серьезно.
— Бабушка поведала мне, — сказал, — немощь заметно отступила от тебя. Но поведала и другое, Каломелька: тебе долго придется быть здесь и слушать бабку.
— Немощь отступилась, а быть должна долго?
— Потому что огневица. Она может и вернуться к тебе, если не убережешься. Поэтому пришел тебе сказать, что мне уже нужно ехать.
— Все-таки без меня?
— Да, без тебя. Не сердись и не пеняй. Не на произвол судьбы оставляю. Возьму с собой лишь нескольких воинов, остальные будут при тебе. Кметь Коврат будет руководить ими. Охрана надежная, поэтому будь уверена: доставит в стойбище так же, как я доставил бы — бережно и доброжелательно.
— А может, подождем?
— Нет, жена моя, все ожидания исчерпались. Должен возвращаться к ханству и обязанностям, лежащих на мне, как на хане.
III
Теперь у Каломели только и отрады было, что беседы с бабкой-лекаркою, а в беседах так и кружилась вокруг да около, и возвращалась к одному: когда позволят ей выйти из палатки, когда — сесть в седло. Бабушка отговаривалась, а то и кричала: о том только Небо знает. Наконец смилостивилась и сказала:
— Из палатки, горлица, можешь уже выходить, а в седло сядешь тогда, когда не увижу в тебе слабости.
— Я не больна уже. Смотрите, нет огнива-жара в теле, есть сила в руках.
— Верю, что все это есть, но есть и слабость в глазах, и бледность — на виду. Говорила раньше и сейчас говорю: пей молоко из-под кобыл и пей, сколько можешь. Зелье преодолевает немощь, молоко возвращает силу.
Что было делать? Оставалось слушаться. Поэтому и пила молоко, которое ей не медлили подносить, и заглядывала в воду, силилась узнать, возвращается уже румянец к щекам, исчезла или еще светит немощь в глазах.
А дни тянулись удивительно тоскливо и замедленно. Чтобы сократить их, спрашивала разрешения и шла за стойбище, на беседу с небом и степью. Потому что надеялась, честно говоря, верила: само небо и степь могут, если не погасить, то хоть как-то заглушить в ней и грусть, и сожаление, и неуверенность. Пусть они не такие, как там, в краю детских и отроческих лет, но, все же, они так похожи, и тем более уже и родные. Посмотрит в один конец — те же дали стелются в бесконечности, посмотрит в другую — то же небо синеет над долинами, посмотрит в третью — как там, за широкой рекой, роскошество буйнотравья на долинах. Поблекло оно, правда, под солнцем, не такое свежее и красочное, каким хотела бы видеть. Но чуда в том нет: не та пора сейчас. Веселой и красочной степь бывает только перед летом, ранним летом, а сейчас осень уже. Погасли синие глаза васильков, отцвели красные степные маки, сбросили золотистое платье свое всегда нарядные буркуны. Многое пожухло за лето в степи, потеряло свой веселый соблазн, однако не поблекла до конца степь. Меньше в нем веселых красок, как и веселого гомона, — это правда. Зато, каким приятно-обольстительным и нежно-голосистым стал отбеленный солнцем ковыль, как весело перебегает поднятая ветром волна. Не шумом — незабываемым наслаждением безмолвной покорностью заполняет сердце. Как и там, в отцовом стойбище, на берегах тихотекущей Белой реки.
«Не слишком часто повторяю я: как там, в земле отроческих радостей и снов? — грустно улыбнулась Каломель. — Такие они родные мне, те бывшие радости, но не так уже чуждо то, что успела приобрести здесь? Ой, горе! Было бы лучше, если бы до конца дней своих не расставалась с кровными и всем, что было утешением под надежным крылом отца-матери. Но если уж случилось так, что рассталась с утехами отроческих лет, когда и кровные отказались от меня, то, что остается делать? Должна довольствоваться тем, что есть. И так, должна довольствоваться».
Она преодолевает ложбину и медленно, как всякий, кому некуда спешить, выходит на возвышение. Выходит и снова останавливается. Потому что светлеет на сердце, когда созерцает землю и все, что есть на земле, с высоты, ибо как бы там ни было, а хочется ведь не холодных туманов и не беспросветной сырости — а погожего дня, а затем долов просторных, красоты и раздолья долин. Правду говорят: здесь они ничем особенным не отличаются от тех, что за широкой рекой, но чего-то и недостает им, чтобы была полная радость на сердце. Может, реки? Так есть же она. Племя хана Завергана гнездится над синим Онгулом, таким же задумчивым и тихим, как и Белая. То ли не успела привыкнуть к Онгулу или река, которая течет в земле ее рода-племени и именуемая Белой, все-таки лучше? Наверное так. Голубых и синих вон, сколько на свете, а Белая одна такая. И хан-Отец говорил о том, и седобородые кметы. А седобородым нельзя не верить — они жизнь прожили, знают абсолютно все былины рода своего. Неудивительно, что и ту, в которой рассказывается, как мощная река земли утигурской стала белой, помнят.