До них, утигуров, на берегах Меотиды жили другие роды — тавры. Издавна жили, также и обычай имели давний, как мир. Один из них повелевал таврам: что бы ни случилось с родом, с каждым в роду, рука тавра не должна подниматься на тварь, имя которой носит племя. Пусть кому-то будет трудно, пусть будет повальный голод, все равно не должна. Ибо навлечет беду на самих себя, на свою плоть. А еще и потому, что корова — тварь священная, она дарована людям богами и призвана сопровождать их от первого до последнего дня, быть второй матерью новорожденным, детям, только что поднявшимся на ноги, старым, которые доживают век. Поэтому она и нетронутой должна жить столько, сколько определят боги.
Каждый из тавров знал тот завет предков и не решался нарушать его. Поэтому такие многочисленные стада были у тавров, поэтому такие богатые были тавры на сыр, масло, молоко. Но вот постигло их безлетье: пришли с чужого края злые люди в шлемах и сели в их землях, а сев, не стали считаться с таврами, как и с их обычаями. Увидели, что многочисленные стада коров пасутся в степях, и подняли на них руку: вылавливали и перерезали мечом горло, вылавливали и перерезали. Сколько хотели и когда хотели. Пока не огорчили тем насилием Небо и не заставили богов обрушить гнев на них свой. Иностранцы там же, недалеко от стада, вынуждены были пустить с одного из слишком сильного и непокорного быка кровь, коровы почувствовали ее и подняли рев, потом они наставили рога и пошли всем стадом своим на чужаков насильников. Так многочисленно и так стремительно, с таким диким ревом, что чужаки не посмели сопротивляться этому безумию и бросились кто куда: одни — в степи, другие в протекающую поблизости реку. Они думали было, что вода спасет их — остановит озверевшую от ярости тварь. Но где там. Видно, искавших спасение в воде, было больше, поэтому и коров больше направилось к реке. У них ведь тоже свои нравы: где большинство, там и все. Гибли воины-иностранцы в волнах, гибли и коровы. Так повально, что забелела вода от выпущенного перед кончиной молоко с вымени. Забелела и стала навечно белой.
Говорят, будто неспроста все это. Предостерегали родовые тавров и всех, кто будет жить по берегам Белой реки: помните, мы погибли в борьбе с насильниками. Будьте мужественны и не будьте покорны насилию.
«А я покорилась, — вздыхает Каломель. — Надо мной надругались — а я не смогла подать голос против. Почему так? Не хватило духа или, может, из-за того, что насилие совершали кровные? Сказали: иди — и я пошла…»
Она долго стоит, уединенная, на возвышении, что возносилось над степью, всматривается в ту сторону света, где Онгул-река, за ней — Широкая, за Широкой — Белая, и думает, смотрит и думает. Пока не споткнулась об одну из своих мыслей: а может, из-за того не противилась воле родных, что увидела в Завергане не такого уж и чужого сердцу мужа? Что-то очень похоже. Сердцем чует, что-то очень похоже!
Оттуда, от стойбища, доносится чей-то приглушенный расстоянием клич и обрывает мысли. Оглянулась и увидела: зовут же ее, ханскую жену. Размахивают чем-то примечательным над головой и дают тем маханием знак: «Вернись, иди назад, в стойбище!»
«Чего они? Так боятся за меня или, действительно, нужна?»
Противиться как-то не хотелось, поэтому повернулась и пошла. А когда встала перед мужами и услышала, для чего звали, вспыхнул гнев в сердце и она взорвалась:
— Какая у вас необходимость ходить за мной по пятам? Или я для стражи — все еще несмышленый ребенок? Я вам не кто-нибудь — жена ханская!
— Мы это знаем, ибо помним и другое: хан велел беречь юную жену его больше, чем глаз во лбу.
— И помните его первую волю, так?
Мужи промолчали.
— Так знайте, — по-своему поняла их Каломель, — моя воля такова: собирайтесь в путь и везите меня к хану. Сейчас же, немедленно!
Ей не противоречили, однако и не спешили собираться.
— Ханша должна знать, — заговорили они, наконец, — не мы определяем, когда отправляться с ней на Онгул. Это право предоставлено лекарке.
— И мне, жене ханской. Поэтому и повелеваю: собирайтесь в путь, лекарку я уговорю.
И заварилось у них. Старая на своем стоит: «Нельзя, рано еще». Каломель на своем: «Я чувствую себя в силе, такой, как и до слабости, а это верный признак: значит, я здорова».
«Первая холодная ночь, первая ночевка под открытым небом — и огневица снова напомнит о себе».
«Не беда. Я оденусь в теплое. А кроме того, на месте ночевки, как и здесь, люди разобьют для меня шатер».
«Ну, а что будет, когда настигнут посреди степи дожди, когда не успеешь скрыться в палатке и промокнешь?»
«В стойбище есть крытые повозки. Если лекарка так уж боится за меня, пусть прикажет стойбищному дать ханской нюне такую повозку. Хан не останется в долгу, отблагодарит за это, и большой благодарностью».
Бабке и отпираться уже нечем. Говорила еще: не совсем уверена, что вылечила Каломель, что повторная огневица погубит же ее. Но напрасно: Каломель действовала именем ханской жены, и действовала упорно. Поэтому и уступила перед этим упорством лекарка.
— В повозке, конечно, безопаснее будет, — сказала она. — В повозке, раз уж настаиваешь, можно отправляться…
Чем дольше шли степью, тем неотступнее преследовала мысль: будет ли когда-нибудь конец этого тошнотного скрипа и гуциканья? Уж слишком надоели они. Как и постоянное пребывание в пути. Мужи такие, что и вскачь пустили бы лошадей, но не смеют: повозка не угонится за ними. Даже тогда, когда лошади, подстегнутые плетью, пойдут рысью, она, Каломель, вынуждена, будет, умолять:
— Довольно, езжайте шагом. Внутренности вытряхивает такая езда. И уже после, как заметит недовольство ханской челяди, скажет оправдываясь:
— Пусть потом, как отдохну немного.
А ехать по бесконечным просторам, которым, кажется, не будет конца-края, шагом до худа скучно и неудобно. Чтобы хоть как-то забыться и не думать о тех неудобствах, садилась ближе к возничему и спрашивала-спрашивала: кто так порезал колесами путь, почему она давно не езженая?
— Сразу после дождя ехали, потому и порезали так, — размышляет вслух возница. — А кто — пойди, узнай. Может, такие, как мы, а может, и гости или послы заморские. Путь над морем — свободный для всех. Не только обозами, ордами, бывает, двигаются.
— Орды не такой оставляют след.
— А так.
Когда приближались к берегу, смотрела на море, что синело вдали, и снова спрашивала: кто тот отважный, идущий под парусом едва ли не до самого горизонта? Кутригуры такие же заядлые рыбаки, как и ее сородичи, утигуры?
Видела: ее не чураются, охотно вступают в разговор, потакают первой попавшейся прихоти. И это нравится Каломеле, каждый раз приятно греет ей сердце.
«Это потому, — склоняется она к мысли, — что видят большую привязанность ко мне хана. Чем-то другим я не могла зародить в их еще отчужденных сердцах привязанности. А если так, надо ли сторониться хана и его людей? Тот, утигурский, род, может, и не перестал быть для меня родом. Как бы уже там не произошло и что бы там ни было, мать всегда останется матерью, и память о зеленых берегах Белой реки, как о реке, в которой так приятно было выкупаться летом, никогда не угаснет, как не угаснет звонкоголосая песня степи, благоухание трав, которые распирают сладко грудь, зовут в высь и все становилось каким-то неземным, только выси, видимо, и свойственно блаженство. Между тем, даже клич родства, ставший памятью крови, не меняет моего положения в отчем роде. Я — отрезанная от него ветвь, и отрезана безжалостно жестоко».
Подумать только: лишь шестнадцатое лето миновало, а уже твердо убедилась: воспоминание никогда не бывает утешительным. Как не жалко, грусть сопровождает ее, когда грустно, не верила тому, что слышала, или так потрясена была услышанным. Растеряна была перед отцом своим, кметями, что сидели вокруг отца, и молчала. Пока не повелели идти к матери и готовиться вместе с матерью, с сестрами к помолвке, а там — и к свадьбе.
Потом уже, как вышла из палатки, в которой слышала повеление отца, а его устами — и всего рода, собралась с мыслями и сообразила, наконец, что к чему. А поняв, всполошилась и побежала стремглав к ближайшему в мире человеку — к матери.