Его не скоро оставили. Сидели и советовались, потом принесли завтрак, правда, старания те оказались напрасными: кроме разбавленного водой вина, еще каких-то напитков, император ничего не мог употребить — сил не хватило. Увидев это, эскулапы посоветовали всем оставить больного: разговоры утомляют его, пусть заснет и наберется сил.
Заснуть он не уснул, а наедине с мыслями остался.
…Итак, Юстин. Точно так же, как и тогда, когда на место дяди Юстина сел на византийский трон он, Флавий Петр Савватий Юстиниан. Впрочем, не совсем так. Наследник его, если не с пеленок, то с детства знал наверняка: рано или поздно, а будет императором. Он, Юстиниан, понятия об этом не имел. Был себе таким, как большинство в империи, поселян: не рабом, однако мало чем и от раба отличающегося. Независимость и неподвластность — вот и все привилегии, что имел. Как и отец его, многочисленные братья и сестры. Во всем остальном тот же раб. Когда был маленьким, пас свиней, потом — коз, копался в навозе, ходил за сохой и стекал пот в жатву: больно был бит за непослушание и еще чувствительнее — за попытку уклониться от повинности жнеца или пахаря и уже совсем безбожно — за кражу куска хлеба в бесхлебной семье отца Савватия.
После одного из таких побоев помышлял уже отправиться в горы и добывать себе хлеб тем самым образом, что и все изгнанники, — с ножом в руках, но случилось непредвиденное. Поступила в Верхнюю Македонию, а из Македонии — и до затерянного в горах селища Таурисий странная и непонятная для всех весть: дядюшка Юстин, старший брат отца, звал к себе одного из сыновей Савватия.
Возможно, на тот клич и не откликнулись бы, если бы пришли всего, лишь вести, а не дядюшкин гонец с вестями, и если бы тот гонец не подвернулся под горячую руку. Во-первых, посланец из Константинополя оказался слишком настойчивым, говорил, дядюшка обещает своему племяннику мундир гвардейца, а когда проявит себя достойно — и высокий сан при Августионе, а во-вторых, открылся в тот же день и время, когда отец Савватий был в большом гневе на Юстиниана. Откуда ему было знать, какая химера засела брату в голову, почему он через столько лет вспомнил, что на свете есть селище Таурисий, а в том селище — брат с кучей детей, — он был в гневе на Юстиниана и поэтому не стал ни думать, ни гадать: «Этого татя пусть берет, — решительно показал на Юстиниана. — Он хочет легкого хлеба, пусть идет, и походит в гвардейцах, и попробует, какой он есть».
Тот, кому он передает только власть, не знает этого. Как-то так сложилось, что тот не успел еще за науку взяться, знал уже, зачем берется, на чье место сядет, возмужав.
«А может, он усвоил все-таки их, достоинства, которыми должен быть наделен повелитель такого, как Византия, государства? Боже правый, передаю власть над империей ближайшему кровному, а не имею уверенности, что передал в надежные руки».
Тревожится император, а тревога порождает досаду, даже гнев на самого себя. Тридцать восемь лет сидел в Августионе, повелевал всеми, а себе не смог повелеть: подготовь наследника. Почему так? Думал, что вечный, что смерть не может поразить его — Божественного? Право, такой уверенности не было, во всяком случае, этого не должно было быть. Правда, еще думал, когда не заботился о замене: чтобы тот, кого готовит на свое место, не подстерег и не заменил преждевременно.
«О, господи! — пугается император и морщится, досадуя. — Что, если не только я, другие тоже замечали это или заметят еще, если Юстин действительно не оправдает надежд? Что тогда скажут про меня? Неужели осудят и забудут? Не может быть. Не должно быть или эта мелочь, если она действительно водилась за мной, способна затмить все остальное — и дела имперские, и дела житейские, и храмы божии, которые строил и строил?»
Почувствовал, холодный пот выступил на лбу, и не обращал на него внимания. Пошевелился только, лег поудобнее, стараясь успокоить себя. А покоя не было и не было. Будто, как назло, одолевали пугающие мысли, приходило раскаяние, а раскаяние — не утешение, они — чуть ли не самая жгучая боль.
Вот где он не доглядел, остался глух к чужим бедам. Да, сам только купался в славе и радовался тем, что величали Божественным. Для славы всех других пальцем не пошевелил. Велисарий вон, сколько побед одержал в битвах, Африку и всех, кто стоял против империи в Африке, покорил, Сицилию, Сардинию, почти всю Италию вернул в лоно Византийской империи, прогнав оттуда варваров. А он воздал ему по заслугам, возвеличил, как следовало бы возвеличить? А сколько мужей науки трудилось в поте лица, сколько поэтов погибло не признанными? Как и воинов-победителей, забытых после победы? Только любимцев ласкал и удовлетворялся тем, что возносят его на эти ласки. А они могут оказаться пустой забавой. Да, было бы лучше и надежнее, если бы заботился о справедливости. Или кто-то ослушался бы, если бы повелел в одной из новелл, а там и в другой: «Чтим тех, кто достоин этого, кто не щадит усилий ума и сердца, да живота своего во имя блага империи, людей, что живут в ней». За тридцать восемь лет владычества это стало бы обычаем, а обычай не так просто сломать. Тогда и его императора Юстиниана, вспомнили бы…
«Я так мыслю, — ловит себя на слове, — будто меня уже нет, словно и вправду не за что вспомнить. А империя, которую вознес он так высоко? А храмы, и среди них святая София, кодекс Юстиниана, наконец?…»
«А чем мы заплатили за них, ты знаешь?» — нагло вторгся в память голос, и перед глазами встал отец Савватий с кнутом. Встал и не отходил уже.
Император силится что-то сказать ему, а слов нет, слова застряли в горле.
«Не знаешь, вижу. Так спроси, сын, у тех, кого делал, во имя того величия, рабами, с кого драл подати, как с живого кожу, отбирал детей и делал из них легионеров, которые не возвращались уже к отчему порогу: либо падали замертво на поле боя, либо служили тебе до конца жизни. Посмотри, — показал вдаль, — сколько их, заваленных трупами бранных полей. Все они на твоей совести».
«А вы как думали? — защищается император. — Величие, которого все хотят, дается так себе?»
«Это кто — все? Я, мать, братья твои?»
Не знал, что сказать на это и силился избежать отцовых уныло-гневных и пристальных одновременно глаз. Как и кнута, который держал в руках. А избежать не может. Тогда уже, когда деваться, казалось, было некуда, приложил усилия и открыл глаза. Усилия эти, оказывается, не были напрасными: исчез где-то отец, исчез и его кнут. Белые стены спальни предстали перед взором и мало-помалу уравновесили дух его, а затем завладели и мыслями.
…Где, когда и почему проникся он этим намерением: во что бы то ни стало возвеличить империю, сделать ее более известной в мире, чем была известна? Тогда, когда вращался в Августионе среди вельмож или несколько раньше, когда слышал на университетской скамье увитые соблазнительной дымкой слова о величии священной Римской империи, достойной предшественницы Византии, о мудрости императоров, не менее прославленных, нежели знаменитая ими империя? О-о, там довольно часто и громко говорилось об этом, как говорилось и о другом — что по воле Всевышнего величие то и славу должна приумножить Восточная Римская империя — Византия. Так и говорили: должна приумножить. А в Августионе и точнее определяли пути приумножения: оно не произойдет до тех пор, пока византийские легионы не выгонят варваров из земель, принадлежавших когда-то священной Римской империи. Это — непременное условие, своего рода «dum spiro spero». Разве римляне не на это надеялись и не этим держались вон сколько веков: «dulce et decorum est pro patria mori».
О, да, именно в Августионе и в университете и возвысил в себе эту уверенность. А став императором, и вовсе утвердился в мысли: империя прежде всего, ради нее ни перед чем не остановится. Поэтому и принимал от всех и все, что можно было взять, собирал и сплачивал, на собранное от подданных золото, легионы и бросал их, куда требовала, взлелеянная в мечтах, мысль, людей, которые воплощали ее когда-то, подслащивая ее после.