— Что нужно? — спрашивает.
Илья коробку на стол кладет. Певичка на него смотрит так цепко, так цепко, что ой, ой. Вроде как бы что-то она припоминает. В Илье красоты особой не было, человек как человек, одежка тоже не ахти какая: сапоги смазные, штаны в дудку, пиджак черный, рубаха синяя с косой полосочкой да картуз с лаковым козырьком. Дивно: всю жизнь человек расцветки да колера выдумывал, о других заботился, других рядил, а себя приодеть, нарядить все некогда да недосуг было. Поглядела, поглядела артистка на него да и спрашивает:
— Не вы ли цветы мне в Иванове приносили?
— Илья Краскин, тот самый, стало быть, приносил. Проще сказать — я.
Сразу запечалилась краля, припомнила, какая беда у нее в тот вечер стряслась. Сказала она об этом Илье. А Илья и без того помнит.
— Вина, — говорит, — и моя и не моя. Я бы без дозволенья и на минуту шаль не задержал. Один человечишка до вашей шали дотянулся. Дело прошлое, бес с ним.
И рассказал ей все. А напоследок так баит:
— Я же ради узора, ради цвета, ради красоты вот этой не одну ночь над шалью просидел.
Певичка говорит:
— Да разве кто в силах такую расцветку сделать? Шаль-то ведь самая редкая, заграничная. Мастер, который ее разрисовывал, можа, на всю вселенную один.
Илья в усы ухмыляется, открывает коробку, в пояс кланяется, с почтением да уважением просит не обессудить за подарок.
— Ткачи, резчики, раклисты, — говорит, — велели в ноги поклониться, подарок прислали: две шали. Одна ваша, друга наша, выбирайте, котора краше…
И вот на правую руку Илья кинул одну шаль, на левую — другую. Так и ахнула певичка, ладошами всплеснула. Уж больно шали гожи. А котора шаль ее — не разберет: и на свет посмотрит, и в пальцах помнет, на плечи накинет, то к одной приноровится, то за другую возьмется.
Илья поглядывает да посмеивается: обе шали одинаковы, как два листка на березе.
Думала-думала певичка и выбрала. Сняла шаль у Ильи с левой руки:
— Она ли? Не обознались? — спрашивает мастер.
— Не обозналась, это моя память, — говорит певичка.
А сама прижала шаль к груди и давай целовать, словно с живой с ней разговаривает.
Илья спросил:
— Почему-де так решили?
А та в ответ:
— Моя шаль заграничная, вроде получше сделана, ее, значит, и выбрала.
Тут Илья рассмеялся.
— Вот она память ваша на правой руке, и приметка есть, в семь нитей кисть вязана, а наша в двенадцать. Не снимайте ее с плеч, носите на здоровьице.
Поклонился он еще раз в пояс да и вон. А краля так и осталась посреди комнаты. Одна шаль у нее на плечах, кисти до полу, другую в руках держит. Была память о сердечном друге, а стала теперь еще память о ивановских мастерах — золотые руки.
ПРОСТРИЖЕННЫЙ БИЛЕТ
Не за горами да за морями, в нашем краю, на моей памяти было. Тогда мы с Данилкой к лоботрясу Гандурину в таскальщики заступили.
Гандурин, бывало, как в заведенье войдет, еще одна нога на улице, а уж слышно:
— Ну, вы, лоботрясы!
Люди, видя такое обхожденье, тоже не ангелом его звали, тем же словом окрестили.
Да и то: лоботряс он был — поискать. Маковкой потолок задевал, лоб, что твоя доска набойная, шея красная, как кумач, глаза круглые и вечно-то в них краснота с мокрецой, а кулак, не дай бог, стукнет — стену прошибет. Волосы черные, ровно его головой фабричную трубу чистили. Любил Гандурин в красное рядиться: рубаха красная, пояс красный, кисти до колен.
Заведенье первостатейное имел. Все снасти свои: сам прял, сам ткал, сам и отделывал.
А наша статья такая, что велят, то и делай. Да ведь молодость работы не боится. Бывало, кулей пять положат на спину — и хоть бы что. В день-то с нижнего этажа на верхний сколько переворочаешь — лошади не поднять. А мы поднимали и на грыжу, братец мой, не жаловались, в больницу к докторам не знали, каки двери белые открываются. Парни-то ладно; да случалось и девок за под одно с нами ставили. Нужда-то что не делает, и кулю рады были.
Данилка работал хорошо, а сам был и того лучше: статный, красивый, рассудительный. Зря слова не скажет и почтенье к старикам имел.
Определилась на ту пору в таскальщицы девица одна — Людмилка. Была она, как день вешний. С ней вроде и на фабрике лучше стало. Хороший-то человек, как солнце светит.
Мы по лестнице на второй этаж кули таскали. Под лестницей красильня. Чаны глубокие, с краями полны красками разными. И такие ли там чумазеи орудовали: ни цыгане по лету, ни арапы, ни еще какие люди, все-то на них выкрашено. Подумаешь: взяли такого парня за волосы да во всем, что на нем есть, и окунули в чан, а потом — в другой, потом — в третий. В красильной-то парней немало было. Людмилка появилась, и стали они частенько на лестницу поглядывать. Идет девоха — у всех глаза к потолку.
В воскресенье с утра Людмила приоденется. Голубое-то к ней больно шло, и сама она вся светлая, косы русые вокруг головы обвиты, глаза в синеву отливают, добрые, задушевные, глянь в них — и сразу всего человека видно.
Как в первый раз-то заметил ее Данила, так и потерял покой, сам с собой совладать не может. Занозой девка в душу вошла. Однако для души лишняя трата, а делу на пользу пошла данилкина кручина — еще веселее по лестнице стал бегать, силы вдвое прибыло. День-деньской тешится с кулями да с коробами, а как свистнет фабрика в свою свистульку, он руки вымоет и домой. Пиджак наденет, картуз новый, сапоги лаковые и чуб из-под козыря взобьет. На Покровскую гору подастся, на Думную-то, где прежде во какие сосны росли — в три обхвата, вековые. Там и встречались. Свидятся и цветут оба всю неделю. Людмилка-то одна-одинешенька жила, мать умерла, а отца она и вовсе не помнила.
Однова зашел лоботряс и увидел, как расторопно Данилка бегает, один за троих правит. Раздобрился хозяин; видит, работа парню в радость: легко за короб берется, легко по лестнице с ним бегает — любо-дорого поглядеть, только успевай тюки взваливать, будто на крыльях с этажа на этаж порхает. Спина у него широкая, грудь высокая, кудри хмелем курчавятся, весь огнем горит, пышит; пот с него в семь ручьев катится, на спине-то на рубашке соль выступила.
Прикинул лоботряс: парню на чай заслужить хочется. О любви-то ему и невдомек. Того хозяин не понимает, что парню слаще всякого чая-сахара один взгляд девушки любимой. Глянет молодая таскальщица, подивуется сноровкой его, хваткой его молодецкой — ему больше ничего и не надо.
Похвалил лоботряс таскальщика, молодцом назвал.
— Какую тебе награду? Проси!
А Данила в ответ:
— Пусть над лестницей решетку поставят, а то внизу чаны. В день-то сколько раз с кулем обернешься, оступишься, долго ли до греха, — тут и пропал.
Хозяин осерчал:
— Это дело не твое, коли дремать на ходу не вздумаешь, не оступишься. Решетки-то тоже денег стоят.
И пошел в свою контору.
А вскорости и горе подошло.
Поглядит, бывало, парень на девку, как она под поклажей кряхтит, из последних сил надрывается, и затуманится. Силенка у девки была не ахти какая, можно сказать даже совсем маломощная. А от людей отставать не хочется ей. Ну и тянулась насколько духу хватало. Стала девица вянуть, пыль точила ее.
Данилке своя работа не в тягость, надсада берет за Людмилку. И рад бы ей помочь, да должен свое дело править. С этим строго было.
Однова за полчаса до смены ступила Людмила на первую приступку и ткнулась, из-под куля никак не выпростается. Данилка к ней на подмогу, отнес за нее. Села она отдохнуть. А Данилку в контору кличут, с грузчиком за пряжей в Плес ехать посылают. На то он и таскальщик.
Вернулся Данилка на свое место, а к нему все с расспросами:
— Куда ты таскальщицу молодую спрятал?
Данилка счел: чай захворала, надорвалась без привычки его товарка.