Повеселевший, точно на десять лет помолодевший, Орефий Лукич не помнил более оживленных вечеров, чем те, когда обсуждались мельчайшие детали совместной работы. Даже «петушата» — дети Герасима Петухова — и те были возбуждены: будущее казалось им жизнью в новой, благодатной стране.
Хозяйственное рвение многодетного Герасима Андреича было известно каждому в Черновушке. Много лет он батрачил в «равнинных» сибирских деревнях, хорошо знал сложные сельскохозяйственные машины. Был расчетлив, до скаредности бережлив, тверд характером. С первых же шагов ему и поручили хозяйственное руководство в организующейся артели.
Вечерами Герасим Андреич любил поговорить о распашке Поповской елани, о расширении его, «петуховской» пасеки, маральника.
У Петухова и других членов артели частенько прорывались слова «мой», «моя», «мое», вызывая невольную улыбку у Орефия Лукича.
— Я так думаю, что мое пасечное место будет самое выгодное для пчелы. Первое дело — цвет, второе — солнце круглый день…
Зурнин незаметно переводил разговор на школу, на избу-читальню, подготовку к перевыборам сельсовета.
— Они сильны (все знали, что Зурнин говорит о кулаках), а мы сильнее. Правдой сильнее. А за правдой — всегда народ. Мы народом сильны. Надо только и денно и нощно разъяснять народу, за что бьется партия.
В полночь пили чай и тоже говорили.
Встречи первых артельщиков, как всегда, проходили у молодоженов: здесь каждый чувствовал себя хорошо.
Любовь и безмятежное счастье Селифона и Марины как бы освещали начало этого большого, нового дела.
Зурнин убедил молодых коммунистов в незыблемости основного закона советской жизни: большевики все могут преодолеть, нужно только смело направить слитую воедино силу к ясной цели.
— И тут, как и везде, коммунисты должны быть впереди всех.
— «В кро-ова-вом пла-а-ме-ни, пы-ла-ю-щем по великой отчизне на-а-шей, гинет многое из святой старины. Кому по-о-вем пе-е-чаль мою? Е-гда у-те-е-шу-ся…»
Заунывное пение любимой стихиры настраивает сладостно и скорбно. Агафон Евтеич, повертывая в руке березовую баклушу, острым ножом режет «обновку» для трапезы. Старую ложку, подоткнутую к притолоке, он нашел обточенной мышами.
— На труд нужда наводит, без ложки не потрапезуешь, — по пасечной привычке сам с собой негромко разговаривает Агафон Евтеич.
Бледно-кремовые стружки вьются из-под старческих пальцев, глубже и глубже врезается нож в душистый березовый брусок.
Пасека в пяти километрах от деревни, на речке Крутишке. Все в просторной избушке сделано руками деда. Хозяйственно прибрано. Связка веников, пучки богородичной травы, лепешки из малины запасаются в свое время. Каждая вещь знает свое место.
И удал, и силен был дед Агафон: в молодости пятак медный зубами прокусывал.
За стенами, гулко отдаваясь в горах, грохнуло. Дед Агафон вышел под навесик и прислушался.
— Весна свое берет, на солнцепеках снег подопрел. Обтает капкан на Чаишном, тогда и насторожить можно будет.
За речкой — хребет Чаишный: горы и лес, лес и горы. На горизонте вечные в снежном своем сиянии ледники. Точно ножницами из бумаги вырезаны прихотливые зубцы хребтов, и блестят они под вешними лучами, как отлитые из серебра. А над ними и задевая за них — пушистые облака.
На глазах старика навернулись слезы, торопливые, как падающая с навеса капель.
Агафона Евтеича не узнать. Уход внука к «мирской» жене надломил деда. До этого жил и не чуял восьми десятков лет за плечами.
— За всю жизнь слезы не ранивал, а теперь глаза на мочажине, — старик горько улыбнулся.
От оливково-черных стрельчатых пихт острые весенние запахи, ветерок мягок и легок, как заячий пух.
— Ишь, как перешептываются, обрадовались теплу.
Мир Агафона Евтеича прост, ограничен пчельником, тайгой, охотой. Следы встреч со зверем на лесных тропах рубцами записаны на груди, а следы всей жизни — на морщинистом лице.
И этот мир, большой и любимый, уходил от него, ноне хотелось деду отрывать глаз от родных, манящих далей.
От «постанова», как от потного скакуна, валил пар. Курились и ближние солнцепеки.
— И что волнуется люд? И что делит?.. Не разумеют, что призраки все и тлен. А оно — вот оно, солнце, и всех-то оно греет, и злого и доброго… «Ко-о-му по-вем печаль мо-ю?..»
Старик обхватил столбик навеса, и спина его затряслась, точно кто-то невидимый встряхивал его за плечи. Сладостна, сладостна печаль за род человеческий! Тонет в ней своя скорбь и, как крупина соли в воде, растворяется…
— Господь с ими… Суди их бог…
Снег по Чаишному хребту размяк и изумрудными брызгами разлетался под ногами. Агафон Евтеич, забравшись «в полугоры», сел отдохнуть, улыбаясь совсем маленькой отсюда своей избушке с навесиком: не избушка — коробок спичек.
— Умудрил господь с осени завезти капкан.
Снова полез в гору. Часто-часто колотилось стариковское сердце, а шел и шел, весело, помолодевший от охватившего охотничьего порыва.
Пихтач редел, пошла лиственница. Седловина совсем уже близко, а на ней в сухом дупле обомшелого дерева, обложенный пихтовыми ветками, капкан.
— Выдержался за зиму, лучше не надо.
Все чаще и чаще бурые, сырые прогалы.
— Сама пастьба зверю по этакому-то теплу: в солнцепеках он со стани. А мы его тут и в ловушку…
К капкану дед подошел крестясь. Открыл дупло и достал тяжелую ловушку-самоковку с длинной железной цепью. Огляделся по охотничьей привычке и уверенно шагнул с капканом на потную проплешину.
— Самый раз!
В выбоинке на солнечном угреве капкан лег плотно. Жесткие пружины сжались под напором березовой «невольки». Чуть слышно щелкнул язык, направленный опытными пальцами в зуб насторожки.
Агафон Евтеич полушепотом заговорил:
— Как подходит мир-народ к животворящему кресту безотпятошно, безоглядошно, безотворошно, так бы шли-бежали рыскучие звери со всех четырех сторон в мои ловушки, в мои пастовушки, так же безотпятошно, безоглядошно, безотворошно. Аминь.
Бесшумно скользя вокруг капкана, старик укрыл его бог весть откуда занесенными на хребет осиновыми листьями и блеклой травой, растрепав ее так, будто она век свой росла на этом месте. Отполз, припал к земле, примерился глазом: хорошо. Поднялся, отошел и потерял место, где скрывалась ловушка.
— Шибко хорошо!
Еще раз подошел к капкану, поправил две-три веточки, приметал сухобыльником коряжистый чурбан — «потаск», снял шапку и трижды размашисто перекрестил капкан.
— Стой со господом! Лови насмерть!
Чаишный солнцепек — самый ранний, добычливый. Где бы зверь ни ходил, выбравшись из берлоги, а его не минует.
— Гляди, дак этой же ночью пожалует с маралушкинских солнцепеков. Должно, много там еще снегу…
Захотелось окинуть охотничьим глазом соседние хребты, узнать, облысели ли они, есть ли там «кормные» места для зверя.
Агафон Евтеич полез к вершине, откуда как на ладони виднелись соседние солнцепеки. Тихо на высоте, только чуть слышно весенним звоном звенят верхушки редких на хребте лиственниц… Уже рядом гребень, осталось миновать нависший с гребня снежный надув.
— Не оследиться бы… — сказал Агафон Евтеич и вздрогнул: почти над самой головой кто-то глубоко, как усталый человек, вздохнул.
Вскинул дед глаза и остолбенел: на краю надува, в пяти шагах от него, вытянув шею, раздувая влажные коричневые ноздри, стоял зверь. Агафон Евтеич увидел почему-то только большую бурую голову с плешиной повыше переносья.
— Куда? Куда ты? — не помня себя, выкрикнул пасечник и взмахнул руками на зверя.
С испугу медведь присел и вместе с обломками хряснувшего под ним снежного надува покатился к ногам старика.
— Куда ты?! — взмахивая руками, отскочил дед. — Куда ты, Христос с тобой?!
Не спуская глаз с лобастой головы медведя, Агафон Евтеич попятился. Зверь взревел, кинулся было назад, кверху, но, сорвавшись, сел у камня и смотрел на Агафона Евтеича огненно-желтыми глазками. Клыки, как острые ножи, сверкали в пене. По плотно прижатым ушам зверя дед понял, что медведь сейчас бросится на него, и, продолжая отступать, еще сильнее закричал: