— Встань! Встань! — крикнул кто-то над ухом.
Селифон медленно приподнялся и опять стал смотреть на мечущийся желтый глазок лампы.
— …Учитывая рецидивы застарелых бытовых явлений на Алтае… принимая во внимание первую судимость…
Селифон насторожился.
— …срок… сократить…
Селифон сделал было шаг к столу, но остановился.
— …до трех лет, — услышал он.
Какими шелками расшила тебя, Алтай, щедрая природа-мать! Какие расстелила платы на заливных твоих лугах, увалах и крутогорьях!
Июнь — цветенье родной земли. Даже скалы закурчавились розовыми лишайниками, бирюзовой пахучей репкой, остролистым змеиным луком.
Будто процвела каменная их грудь и дышит в знойном мареве многоцветным ароматом.
Даже хрустальные воды горных озер и рек заструились тонкими, как паутина, нитями водорослей, зазеленели мириадами лепестков, колышущихся в подводном царстве. Точно и в глубине вод росло и цвело все так же неудержимо бурно, как и под горячим солнцем, на благодатной земле.
Золотой медвяный край!
Необъятны пчелиные твои пастбища, цветущие от первых пригревов солнца до заморозков. Сложен и густ набор запахов трав и кустарников. Приторно-сладкий — белого и пунцового шиповника, мальвы, огненной под солнцем акации; крепкий и терпкий — дикого миндаля, черемухи; душновато-парной — рубиновых головок яргольника, медвежьей разлапистой пучки и широколистой чемерицы.
Азартно бьют ночами перепела, скрипят коростели, в уремах заливаются соловьи, — прекрасна и полна жизни любимая моя земля.
Цветы и запахи на артельной пасеке разливались, как реки. Марина отдыхала на берегу Крутишки, на траве, раскинув руки. И не то тени от покачивающихся веток березы пробегали по ее лицу, не то отблески тяжелых дум.
Со времени обрушившегося несчастья она полюбила пасеку, где досматривал за артельными пчелами ее отец. Печать сосредоточенной замкнутости легла меж сдвинутых к переносью бровей: кончилось беззаботное девичество. Даже отца сторонилась она. Энергичная, трудолюбивая, как пчела, она стремилась забыться в работе. Горячая пора выкачки меда на пасеке, безмолвный, все понимающий отец, тишина были спасительным прибежищем для Марины. Она похудела, лицо, шея, руки ее покрылись густым загаром. В больших синих глазах, сомкнутых губах прочно прижилась скорбь.
Помочь Станиславу Матвеичу рубить омшаник приехал на пасеку Зурнин.
Марина замкнулась еще больше и под всякими предлогами старалась быть одна.
— Дочка!
Марина вскочила, оправила юбку и пошла.
Рядом с омшаником золотился на солнце свежеобтесанный бревнами большой прямоугольный сруб. Из-за сруба с топором, в белой, длинной, стариковской рубахе вышел Станислав Матвеич, следом в синей, сатиновой, с расстегнутым воротом Орефий Лукич. Сильная, жилистая шея его стала от загара коричневой.
Зурнин улыбнулся подходившей Марине усталой, но радостной улыбкой и, сильно взмахнув топором, глубоко всадил его в бревенчатую мякоть сруба.
— Хорошо, Марина! Наработался, даже в руках токает. Как хорошо у вас здесь! Очень хорошо… — в свои слова ему хотелось вложить как можно больше теплоты, участия к ее горю.
Марина улыбнулась ему одними глазами.
— Ты бы, дочка, пополудновать нам с Орефием Лукичом собрала.
Накрыв столик холстинковой скатертью, Марина наложила полную тарелку янтарных сотов.
Станислав Матвеич и Орефий Лукич сели на обрубки и принялись за еду. Марине было видно, с каким аппетитом Зурнин жевал хлеб, как вздрагивали у него мускулы на щеках и на загорелой шее. Он чувствовал глаза Марины и не поворачивал головы, словно боялся отпугнуть ее.
— Батя, я в деревню схожу. Хлеб на исходе, — сказала Марина.
— Сходи, раз надобно.
Марина убрала посуду.
— Завтра к обеду ждите, — и тихонько пошла по узенькой, натоптанной тропинке.
Дома, взглянув на висевшую соболью шапку Селифона, Марина упала на кровать и заплакала, уткнувшись в подушку.
— Силушка, богатырь ты мой, — шептала, кусая губы, — один ты у меня… На веки веков один…
Утром к раннему часу Марина уже вынула из печи хлеб.
«Мягкими накормить их шанежками».
Полную корзину душистого, горячего хлеба она прикрыла сверху полотенцем и пошла.
У поскотины ее догнал на коне Акинф Овечкин.
— Как пожива у пчел, молодуха? — спросил он, придерживая коня.
— Летают, — сухо ответила Марина.
— Замотался, Станиславна! Во всякую дыру — один! И на пасеку, и на покос, хоть разорвись…
— В артель иди к нам, — без улыбки, строго сказала Марина. — Иди, ты ведь понимающий человек. И дочка у тебя на подросте, спасибо потом отцу скажет…
Акинф придержал коня, поправил войлочную шляпу, и, подмигнув Марине, как всегда отшутился:
— Погонышиха у вас, боюсь — подеремся.
— А ты не бойся, — не сдержав улыбки, сказала Марина. И вдруг, остановившись и схватив лошадь Акинфа за повод, задержала ее. — Верно говорю: иди, Акинф Фалеич. А уж мы-то бы тебе были рады! — неожиданно горячо и почти по-детски, от всего сердца, стала просить она Овечкина.
Акинф помолчал немного, хитровато улыбнулся и ответил все с той же шуткою в голосе:
— Упрашивала утка барсука за море лететь, а он подумал и отказался… Ну, прощай Станиславна, — и Овечкин тронул лошадь.
На пасеку Зурнин прибыл кстати: одному возиться с бревнами для нового омшаника старику было не под силу. Омшаник же артельщикам нужен был до зарезу. Сильная артель — посрамление врагов. Все мужчины были заняты на покосе.
От топорища руки Орефия Лукича отерпли, одеревенели настолько, что с трудом сгибались в ладонях: ими теперь неловко было даже умываться утром, а в обед держать ложку с едой.
— Ну-ну, р-ра-зом!
— Р-разом! — в тон подхватывал Орефий Лукич и первым забрасывал свой конец балки в гнездо.
Станислав Матвеич стукнул по севшему бревну обухом топора и, отойдя в сторону, довольным голосом заключал:
— Живут девка за барином, баба за боярином, живут да еще и хвалятся.
Зурнин удивлялся остроте глаза и верности старческой руки. Без отбивки шнуром, без причерчиваний карандашом, на глаз, Станислав Матвеич тесал балки, выбирал пазы в косяках дверей, врубал углы — и выходило «тютелька в тютельку»: послушно было дерево топору старого мастера.
Орефию Лукичу стыдно было глядеть на свою криво вытесанную стропилину, на излишне выбранный паз. Видя смущение на лице помощника, Станислав Матвеич приговаривал:
— А мы здесь клинышек загоним да моху подобьем — оно и сойдет. Кабы не клин да не мох, дак плотник бы издох, — шуткой ободрял он неопытного подмастерья. — Не дворец рубим — омшаник.
Орефий Лукич плотничью неопытность наверстывал усердием, работая без отдыха. Горячее солнце припекало спину, рубашка от пота льнула к телу, в руках и ногах «токало». Орефий Лукич взглядывал на старика. Станислав Матвеич работал играючи. Казалось, он может тесать несколько дней подряд не отдыхая.
«Издохну, а вытерплю до обеда…» — и Зурнин снова склонялся над бревном и тесал, вдыхая скипидарный душок щепы.
Близился полдень. Гудом гудела пасека. Пчелы, сверкнув на солнце, опускались клеткам ульев. Густые медовые запахи плавали в воздухе. Мнилось, что даже земля и нагретые скалы пропитались сладким нектаром, что по невидимым нитям, протянутым от чаш цветов, капля за каплей падал душистый янтарный сок в граненые восковые сосуды. Казалось, вся вселенная была оплеснута медом.
Дремали цветущие от подошв до вершин, подернутые маревом горы. Было так тихо, что даже осины не трепетали.
Ни птиц в воздухе, ни их свиста и щебета в кустарниках. Даже кузнечики смолкли в травах. Точно вымерло все живое от яркого полуденного солнца.
Только пчелы золотым гудящим дождем лились на ульи.
— В землю лягу, а выдюжу!..
Орефий Лукич все чаще и чаще взглядывал на пасечную дорожку. Работать топором для молодой артели было хотя и тяжело, но радостно. И радостно ждать Марину. Он сам чувствовал, как при виде ее вспыхивали его глаза и морщились губы в улыбке. Ему хотелось подойти к ней, к этой первой черновушанской комсомолке, на которую он возлагал такие большие надежды, погладить ее по голове и сказать что-то такое, чтобы снова стала она живой и деятельной, как в дни, когда вместе со всеми коммунистами она весело собирала его в город, задушевно встречала по вечерам, обсуждала первые шаги артели.