Лицо Седова побледнело, налившийся кровью глаз был страшен. Христинья схватила ковшик воды и поднесла его к побелевшим губам мужа. Зубы Дмитрия стучали о ковш. Он глотнул воды и опустился на лавку.
Герасим Андреич запустил пальцы в короткую курчавую бородку. Грудь у него, так же как и у Седова, поднимала рубаху.
— Я это же, что и Митрий, товарищи, ляпну, — Матрена грозно стукнула по столу кулаком. — Вскуковал ты, Герасим, нехорошую, обидную песню. Пусть он кыргыз, но, надо прямо сказать, кыргызец — огонь! И хоть он будто и под годами, а на работу удал. И еще которых молодых, — Погонышиха презрительно посмотрела на мужа, — за пояс, как рукавичку, заткнет. И мы с работящей его женой Робегой в девках подружками были, и несколько лет вместе светлоключанских коров пасли. И тоже всякий кусок хлеба делили.
Герасим Андреич не выдержал, махнул рукой.
— Делайте как знаете! А что сказал — сказал, с души вырвалось…
Христинья накрыла на стол и пригласила всех ужинать.
Окончательно растерявшегося Рахимжана Дмитрий усадил рядом с собой.
Старик взял ломоть хлеба и стал осторожно есть.
Смотрел он на всех растерянно.
— Кушай-ка… — Христинья положила ему ложку.
Рахимжан ел хлеб, не решаясь протянуть ложку к миске со щами.
«Как же так перевернулось все, что казах и работать вместе, и щи хлебать из одной чашки?..»
Всю жизнь он прожил у русских и ел из отдельной посудины где-нибудь у порога. «В переднем углу, где телят вяжут», — вспомнил он обидные слова Автома Пежина, у которого прожил все молодые годы. На работе потерял силу, а нажил за свой труд двух лошаденок, да старую кошемную юрту, — в ней можно было жить только летом. Зимами он с Робегой ютился в убогой землянушке.
И то, что все зовут его хлебать из одной миски, неожиданно толкнуло Рахимжана на невиданно смелый для него шаг.
— Вот что, Митрий, давай руку!
Рахимжан поднялся.
Седов подставил ладонь. Казах приподнял руку и с силой хлопнул по ладони Дмитрия. Так он обычно делал, когда рядился внаем.
— Бери Ракимжанку, Митрий! С конем, с Робегой, со всем потрохом. Ракимжанка, да… — Он еще хотел что-то сказать, но только махнул рукой.
С первых же дней у Рахимжана и Погоныша начались ссоры.
До рассвета поднялся казах и сердито стал будить Изота. Погоныш в ответ только дальше на голову натянул тулуп.
— Вот проклятый теньтек[20]! Горячей головешкой тыкать в хвост надо.
Рахимжан тревожно выглянул за дверь избушки.
Небо бледнело. Старик сдернул тулуп с Изота и выскочил с тулупом на улицу.
Погоныш завизжал от ярости.
Схватив узды, казах пошел к лошадям. А вскоре Погоныш уже сам кричал на ребят:
— Дрыхнут, а я тут чертомель на вас!
Пока Рахимжан ловил, распутывал и поил лошадей, Погоныш все еще собирался рубить сечку.
— Колоду очисти! Толстое рыло! — ругался он на Вуколку-«петушонка». — Тащи сена! Муки! — гонял он ребят на стану.
— Опять разбудил ребятишка! — Старик не мог успокоиться. — Сколько раз говорил: ребятишка, как трава, ночем растет, дай поспать ребятишка…
Изот, наконец, стал рубить сечку, но делал это так медленно, что Рахимжан оттолкнул его от колоды.
— Глаза бы не смотрел… — топор замелькал в руках рассерженного Рахимжана. — Ворочается, как… дохлый, облезлый мерин!..
Однажды Рахимжан пожаловался на Погоныша Матрене:
— Мы загон пахал, он — баловин. Мы — два загона, Зотейка — опять баловин. Какой шорт пакота!..
Матрена погрозила кулаком мужу. Вечером она рассказала Петухову о жалобе старика. Председатель велел Рахимжану и своему сыну Трефилке размерить загоны поровну и каждому пахать свой участок.
— Вот что, Рахимжан Джарбулыч! Вижу я, что и заглядывать мне теперь сюда нечего. Орудуй тут за главного хозяина. У нас на маральнике дела, на пасеке к роению ульи готовить, а по артели ведомостей да отчетов снова подбавили — конем не увезешь. Одну скопнешь, а тебе — десяток внове. Сохну я от них пуще, чем от работы, будь они прокляты… На полную твою ответственность оставляю всю пахоту. Из кожи вылезь, а сделай. Вижу я, брат, как ты и около коней обходишься, как и Зотейку приструнил, все вижу. И хоть ты и по мухамедову закону живешь, но чувствуй, какую доверенность тебе оказываю я, председатель артели…
Рахимжан собрался было пожаловаться на притомившихся лошадей, на недостаток муки для сечки, но слова Петухова точно прожгли его.
— Ой, Герасим, какой плокой Ракимжанка! Стар стал, лентяй стал…
Но лицо и засверкавшие глаза выдали радость.
— Скажет тоже: «Главный козяин!» — долго еще шептал взволнованный старик.
Ночью с поля в деревню приехал Рахимжан. Пистимея Петушиха уже спала.
— Тотка Пистимей, а тотка! — концом плети постучал казах в раму, не слезая с коня.
Пистимея зажгла лампу и выставилась в окно, белея оголенными плечами.
— Бык Пеструн дома?
— А где ему быть ночью, как не на дворе, — не понимая, в чем дело, ответила Петушиха.
— На пашню погоню и Митрева и твой, — в руках Рахимжана, привязанный на веревке, могуче упирался бык Седова.
— Конь совсем пристал. Утром пакота, обед пакота, вечером пакота. Бызун лежит, сало копит, конь мокрый кодит — сдохнуть может…
Пистимея захлопнула окно и, как была, в одной рубашке вышла во двор.
— Вон он пыхтит. Гони, если сладишь.
У амбара, возвышаясь горой, лежал большой пестрый бык. Рахимжан потянул за собой упиравшегося седовского быка и накинул лежавшему Пеструну на рога петлю. Бызун схватился с земли. Рахимжан связал концы веревок и погнал быков на улицу.
— «Главным начальником, говорит, орудуй, Ракимжан Джарбулыч!» Ракимжанка стал Ракимжан, да еще и Джарбулыч. Откуда только и выдумает этот Герасим! У казахов нет Джарбулыч, есть Ракимжан. — Но в глубине души старик был бесконечно доволен и «Джарбулычем» и «главным начальником». — Уй, рогатый шорт! Куда морду воротит! — старик то разговаривал сам с собой, то кричал на быков.
После трехдневной голодовки быки сдались. Рахимжан пятил их в березовые яремища. Запряженные, они, понуро опустив головы, помахивали шишковатыми хвостами. Матрена ухватилась за ручки плуга. Рахимжан потянул за тонкий волосяной аркан, продернутый «по-верблюжьи» в бычиные ноздри. Погоныш хлестнул быков по мослаковатым спинам, и они пошли, встряхивая скованными в яремища головами.
— Вот это дак воротят, сдохнуть бы им, рогастикам! — удивлялись черновушане, никогда не видавшие пахоты на быках.
— Трактор по степным местам, сказывают, этак же, сколько ни зацепит, — прет, только дымом воняет…
Рахимжан ликовал. Пока не сломил бычиного упорства, плохо ел сам и быков морил голодом, выпаивая им лишь по ведру воды.
— Все кровь в глазах, проклятые! — ругался Рахимжан.
Круг сомкнули. Рахимжан остановил заметно похудевших быков и, присев на корточки, заглянул им в глаза. Фиолетовые яблоки застилала дымная усталость и покорность. Быки тянулись к сухобыльнику и, высунув бледные, шершавые языки, старались захватить траву.
— Всем бык в пакота корош, только нога куроткай[21], — засмеялся Рахимжан.
Сбор был назначен ночью у Амоса Карпыча.
Ставни окон закрыты наглухо. Домашняя моленная Амоса освещалась восковыми свечами у образов.
— Все, кажись? — сказал хозяин.
— Больше некому. Волки хищные усекли стадо наше, — вздохнул Мосей Анкудиныч.
Мужики выжидательно молчали.
— О житье теперешнем говорить вам нечего, старички, — продолжал Мосей Анкудиныч. — В сельсовет глаз не покажи — и встречают и провожают в одно слово: «Дай!» В десять рук к твоему карману тянутся. У них с нашего-то масла, мяса да меду брюхо лупится. И выходит, как не прикидывай, как ни мудри, а конец один: или — разор, или — со мной в путь. Жить с ними — значит от детей своих отступиться и сатане в колени собственными руками их подкинуть. А там!.. Благоуханье на горах — нанюхаться невозможно! Леса топора не видали! Река — не менее Черновой. А рыбы в ней — лошадь не бредет! А зверья в горах!.. А ягодников! Слышал я от самостоятельного человека, тайком к китайской границе подавался, — Мосей Анкудиныч умерил голос до шепота: — «Подавайтесь и вы, говорит… Не уйдете — изникните, как родник в засуху…»