Раскольники сидели потупившись. Не в первый раз слушали они Мосея, не одну ночь не спал каждый, обдумывая план переселения на границу монгольского Алтая, в трущобные леса, а вот дошло до окончательного слова — сидят, уставившись в пол, опасаясь взглянуть друг на друга.
Мосей Анкудиныч хорошо понимал, какими корнями вросли в здешнюю землю мужики: у каждого полная деревня родни, дочки замужем, сыновья поженились.
— О брошенном не печальтесь, старики! И об оставленных не кручиньтесь: не навек! Вернемся — с лихвой вернем… — заключил Мосей Анкудиныч и сел.
Середняк Емельян Прокудкин, приставший к кулакам, толкнул локтем Егора Рыклина:
— С тебя начинать, обсказывайся первый.
Рыклин, против обыкновения, «обсказываться» не был расположен: единственная его дочь Фенюшка слюбилась с сыном соседа, а жена и слышать не хотела об уходе в леса. Да и сам он в тайне лелеял мысль: за бесценок скупить у бегущих богатеев пчел, маралов — дочке в приданое.
Начал Егор Егорыч издалека:
— Как есть все смертельно справедливо обсказал Мосей Анкудиныч. Но не обсказал он одного только, старички, — это насчет известного нам всем колхоза.
Потому, поскольку он — колхоз, постольку он кость в горле. А для чего он нам, колхоз? Для чего колхозы по всему нашему Алтаю, когда наш сибирский мужик, можно сказать, и без того хозяйственный мужик? Нужен нам колхоз как мертвому гармонь. И вот гляжу я, мужички, что чем больше они про колхозы свои говорят, тем дела у них все хуже да хуже. Словно бы хвост у кобылы — все тоне да тоне. Хватились, а там уж один окомелок остался, глядишь — и уж на репице чисто, ни волосочка…
Мосей Анкудиныч оборвал его:
— Да ты, брат, Егор Егорыч, говорок, что про тебя скажешь, присловий разных набрался, как блудливый конь репьев, но о деле словом не обмолвился. Насчет же колхоза и всего иного — все верно, но сейчас не о том речь. А отвечай-ка ты нам, Егор Егорыч, напрямоту: пойдешь с нами или останешься с коммунистами?
— И я это же говорю, — сорвался Автом Пежин. — Крутиться тут, брат, как ужу под подошвой, нечего. — Мохнатые брови Автома шевелились над переносицей. — Тут, можно сказать, печенки в крови. Жизнь свою всю на ветер пущаем. Зажгу! Чего не захвачу — все огню! Душе с телом будет легче расстаться… Ну, уж и мой час придет!
Лицо Автома потемнело, покрылось пятнами.
Егор Егорыч выскочил на середину моленной.
— Богом прошу, мужички, послушайте! Дело тут не в глухих лесах. От их не укроешься. Найдут! Из земли выроют! — на большой шишковатой лысине Рыклина заиграли отблески закачавшегося пламени свечей. — Газету я центральную получаю. И вот, смертельное спасибо центральной газете, многому она меня научила. И я собственную систему на основании вычитанного предлагаю. Разбивайте движимость и недвижимость на мелкие части, сынов отделяйте, дочек пристраивайте и всеми мерами гоните себя под середняка. А там, кому удастся, в самую середину их проникайте и умно — ой, как умно! — ведите свою линию. А бежать, не зная куда, глаза выпуча…
— Провались ты со своей системой! — затрясся Мосей Анкудиныч. — Пока ты к им в душу влезешь, они у тебя ее по частям вынут. Налогами задавили, автомовский дом, слышно, под клуб намечают, в мой решили ясли перенести. И так на каждого из нас ножи точат. Не бывать этому!
Глаза Мосея Анкудиныча сверкали, грудь ходила под кафтаном.
— Не бывать! — взревели мужики, зараженные злобой Мосея.
— Живые в руки не дадимся!
— Давай крест, отец Амос, на кресте поклянемся, — предложил Мосей Анкудиныч.
Егор Егорыч обтирал потную лысину.
— Вот что, мужички! Согласен я! Только смертельно прошу, не кидайтесь дуриком. Пошлем одного разведать место, путь осмотреть, а потом уж…
— Это он правильно! — поддержал Амос Карпыч.
Мужики не стали возражать.
О ходоке договорились быстро.
Амос предложил Мосея Анкудиныча. Старик охотно согласился, но выговорил и сена ему накосить и на дорогу денег — по двести рублей с каждого. Мужики покряхтели, но согласились.
Обухову Марина почувствовала еще за дверью по властному голосу, хотя никогда до этого голоса ее не слыхала.
В комнату вошла молодая крупная женщина с орденом на груди. В руке она держала портфель. В левом уголке рта дымилась папироска.
Обухова глубоко вобрала в себя воздух, жадно затягиваясь папиросой, и выпустила клуб дыма, на мгновение скрыв в нем взволнованное свое лицо, и, только снова затянувшись, сказала:
— Ну, давайте руку, будем знакомиться.
Марина стояла под пытливым взглядом молодой женщины красная, растерянная.
— Ну, дорогой товарищ, давай руку! Я Обухова, Марфа Даниловна. Надеюсь, Орефий говорил обо мне?
Маленькая, узкая рука Марины утонула в крупной, сильной ладони Обуховой.
— Только что вернулась из округа — и вот видишь, пришла. Сказал мне о тебе Орефий. А я-то было удивилась: отчего бы это, думаю, Ореша мой при галстуке, выбрит досиза и сияние этакое на лице?
Обухова неестественно громко засмеялась.
Марина сразу почувствовала это.
Но главное было в том, что Марфа Даниловна сама мучительно остро ощущала неестественность своего поведения, и так ей было стыдно и больно за себя, что она тоже зарделась.
Неловкость положения была в том, что Марфа Даниловна впервые за свою жизнь растерялась, а неопытная Марина не могла вывести ее из состояния душевного замешательства.
Женщины смотрели друг на друга. Наконец Обухова бросила потухшую папиросу в пепельницу.
— Куришь? — перевела она взгляд на стол, отыскивая на нем папиросы и спички.
Марина отрицательно качнула головой.
— А я вот на фронте по глупости втянулась и теперь без дыму жить не могу, — зачем-то призналась Обухова.
Марина теребила конец скатерти. Она не могла отыскать ни одного слова, хотя к встрече с женой Зурнина давно готовилась. В смехе Марфы Даниловны, в пытливой устремленности ее глаз, в многоречивости и нарочитой резкости Марина почувствовала и оскорбленную гордость женщины и старательно скрываемую ревность.
— Да что же ты это, краснеешь-то, как пионерка, Машенька?!
В волнении Марфа Обухова всякую женщину называла «Машенькой».
Марину поразила быстрая смена настроений у этой большой и сильной женщины. Она доверчиво улыбнулась Обуховой.
Марфа Даниловна сняла с головы берет и вместе с портфелем положила на стол. Марина в упор рассматривала ее крупное, энергичное лицо с широким квадратом мужского лба.
— Рассматривай, рассматривай… — добродушно улыбнувшись, сказала Обухова.
Она опустилась на стул, Марина села напротив.
Молчали, все время незаметно взглядывая друг на друга.
«Она меня ревнует к Орефию Лукичу», — думала Марина и краснела все больше и больше.
«Конечно, он ее любит… Да разве и можно не любить такую!»
Марфа осматривала тонкие брови Марины, огромные синие глаза в густых и длинных ресницах, яркий, зовущий рот с влажными, блестящими зубами, с дремотной тенью улыбки в уголках губ, всю ее девически гибкую, стройную фигуру.
«И ничего ты не сделаешь, Марфа Даниловна, против такой красоты…»
Обуховой было жаль себя в этот момент. Столько дней совместной борьбы, труда, острых, незабываемых минут встало перед ней…
Собрав всю силу воли, Марфа улыбнулась Марине губами, а лицо осталось сосредоточенным.
— Рассматривай, рассматривай, — в смятении повторила она ту же фразу и попыталась прикрыться той же улыбкой добродушной простоты.
И, несмотря на это, Марина почувствовала в Марфе большую, чуткую душу. Через некоторое время она сидела с Обуховой рядом и, захваченная непонятным порывом откровенности, рассказывала ей всю свою скорбную историю.
Накопившиеся через край боль и обида толкнули Марину к Обуховой, заставили открыться первому участливому слову.
— Грубы и эгоистичны еще мужчины. Мы вот за революцию столько мусору из нашего обихода вымели! А вот еще тут, — Марфа Даниловна указала на лоб и сердце, — сколько его еще здесь осталось.