Обухова не могла говорить больше. До боли закусив губу, она закрыла лицо платком и так сидела не менее минуты, потом встала. И без видимой для Марины связи со всем, что происходило только что, сказала:
— Ты ведь учиться приехала? Так я за тебя сама возьмусь. Да прихватим на придачу Орефия. — Обухова заходила по комнате. — На доклады, на интересные заседания…
Она неожиданно остановилась против Марины.
— На хлебозаготовки бы тебя с собой. Вот где школа!
Марина смотрела в проницательные глаза Обуховой: они были теперь совсем темными и строгими.
Она не выдержала, схватила Марфу Даниловну за плечи и готова была расплакаться от внезапно вспыхнувшей жалости и любви к этой женщине. Марфа осторожно освободилась от нее и крепко стиснула ей на прощанье руку.
Дома Марфа Даниловна тяжело опустилась в кресло у письменного стола и прижала к лицу руки. Сердце билось редко и больно. Все пронеслось перед нею. И как встретилась с ним в Петрограде еще шестнадцатилетней девочкой, и суровый поход в Сибирь, и новая встреча в Москве, на съезде. Марфа уронила голову на стол, бессильная освободиться от мучительных воспоминаний.
«У него даже чемодана не было никогда, и белье его я положила тогда вместе со своим…» Она до осязаемости остро ощущала холодок грубоватой, солдатской материи, запах ее…
Окурки валялись на полу. Табачный дым заволок комнату, а Обухова все ходила и ходила.
— Как можно?.. Как ты мог?.. — заговорила она сдавленным полушепотом, дрожа от обиды и оскорбления, со сдерживаемыми слезами в голосе. — Ведь мы же с тобой, Орефий, прошли не через лунные парки с тенистыми беседками над прудом — через борьбу прошли… И это спаяло нас! Да, да, это спаяло нас! — громко сказала она и утверждающе тряхнула головой.
Как всегда в критические моменты жизни, мозг Марфы Даниловны работал лихорадочно. Она замечала это не раз на фронте или в напряженные и ответственнейшие минуты споров, когда мгновенно все вдруг становилось до отчетливости ясным.
«Но подожди, Марфа. Взвесь все: ты ему только друг, товарищ по работе. Можешь ли ты стать препятствием на пути чужого счастья?» — задала она себе прямой вопрос.
Губы ее жалко задрожали. Марфа подняла голову и сквозь затуманенные глаза увидела, что в комнате темно от дыма.
«Батюшки! Скоро придет Орефий!..»
Она подбежала к окнам и одно за другим распахнула их. Волны прохладного воздуха освежили разгоряченную голову.
«Все, все прибрать!»
Марфа схватила щетку и стала мести пол. Никогда она так не волновалась, как сейчас. Казалось, вся жизнь ее зависит от того, успеет ли она привести в порядок комнату до прихода Орефия.
Она умылась холодной водой, тщательно протерла лицо, руки, виски одеколоном, но запах табака все еще преследовал ее.
«Сегодня же брошу курить». Марфа почувствовала, что табачный дух впитался в материю ее костюма. Она торопливо сняла костюм и открыла шкаф.
Долго стояла Марфа перед раскрытыми дверцами шкафа…
«Надену его любимое, белое».
И вдруг тревога охватила ее: но ведь он только взглянет — и сразу же все поймет…
Марфа Даниловна надела простенькое полотняное платье, закрыла шкаф и тяжелой, усталой походкой прошла к раскрытому окну.
Обзавестись мараловым — «зверовым садом» — заветная мечта алтайского кержака.
«Радостен труд в саду около зверя. Весна настанет, и каждый-то день на головах у маралов растут рубли».
Первый широко «поставил маралье дело» в Черновушке отец уставщика Амоса Карпыча — уставщик Карп Хрисанфыч.
В его «саду» насчитывалось около трех десятков рогалей да столько же маралух.
Окончив одну из воскресных служб в моленной, Карп Хрисанфыч отпустил женщин и детей, оставив мужчин.
Не спеша потушил он огарки, старательно придавливая их толстым пальцем. Убрал тяжелые, закапанные воском книги и вышел с народом во двор.
Кудрявые Теремки зелеными величественными шпилями вонзались в лазурное поднебесье. Густым смолистым духом наносило от них.
Полуденное солнце заливало Черновушку. Огнисто сверкала река на перекатах. Карп Хрисанфыч встал на ступеньки крыльца.
— Вот что, отцы… — тихо начал он, склонив по привычке голову. — Ночь седнишную прокрутился я ни постели…
Старики затаили дыхание, а Карп выжидательно молчал. Молодые и нетерпеливые покашливали, переминались с ноги на ногу.
— … И надумал я… — распрямил шею начетчик. — Марал — скотина, умножившаяся в дворах наших, корму требует. Правда, доверить пшеницу или рожь молоть кыргызу — боже вас упаси. А чтоб сено косить скотине или по домашности служить, про это нигде, ни в одном писании запрета не положено. Насупротив того, в святых книгах о рабах черных и желтых на потребу и приумножение богатств господина своего на каждой странице значится. Так ли я говорю, старики?
— Тебе виднее, Карп Хрисанфыч. Твоя голова — за нас печальница, а душенька — богу ответчица… Но думается, что так бы ровно…
С тех пор и потекли по кержацким деревням и заимкам армии косцов — казахов и алтайцев.
В Черновушке большие маральники сохранили уставщик Амос, братья Селезневы, Мосей Анкудиныч и Автом Пежин.
Пежин на паях с Амосом стали скупать панты у своих и окрестных мараловодов и возить их через монгольскую границу в город Кобдо.
Навьюченный рогами караван возвращался на тридцатый день с серебром, китайскими шелковыми тканями, чесучой, кубовой пахучей далембой, цибиками плиточного чая. Чай шел для расчета с алтайцами и казахами за уборку сена.
За фунт маральего рога китайские купцы платили по пятнадцать серебряных рублей. Скупку же рогов пайщики вели по семь, восемь рублей за фунт.
Скупщики начали богатеть. Завели «выездную» сбрую с серебряным набором, седла под дорогой чеканкой. Выстроили по новому крестовому дому с резными, ярко расписанными наличниками и воротами.
И не только оборотистые купцы Пежин и Амос, но и остальные, мараловоды «заиграли» с пантов, как сытые кони.
Пасеки разроили до трехсот и пятисот ульев, по двадцать, тридцать дойных коров завели.
Богатство дворов обнесли от лихого глаза саженными рублеными заборами. От чужой загребистой руки вырастили сторожевых кобелей величиною с годовалого теленка, в черные, глухие ночи спускали их с цепей.
Иметь свой маральник было мятежной страстью и Герасима Петухова с батрацких лет.
Любил он старую избушку в своем зверовом саду, безыменную порожистую речонку (в ней Петухов ловил хариусов): все здесь срослось с его неугасимой мужичьей мечтой. Любил он слушать, как во время осеннего гона трубил единственный бык-пантач в его собственном, всего лишь в четыре головы, саду.
— Что в трубу небесную играет! — восхищенно делился Петухов с женою.
Изгородь нищего петуховского сада артель раздвинула не менее чем в сто раз, и все-таки Герасиму было приятно, что артельный маральник растет «из его сада».
Старая Мухортуха — кобыла неоцененная: тропу и на маральник, и на пасеку, и на покос знала не хуже, чем ее хозяин собственный двор.
Как всегда, кобыла шла не спеша, низко опустив длинную умную голову. Вдруг лошадь с несвойственной ей живостью шарахнулась в сторону, и задумавшийся Петухов упал с седла: неожиданно появившийся из-под самой изгороди марал напугал задремавшую на ходу кобылу.
— Батюшки! Да это же Трефилка!.. Моря, Моренька!..
Первый мараленок, заработанный Петуховым у Автома Пежина, вырос в лучшего производителя в колхозном стаде. За упрямый характер они с женой назвали марала по имени старшего своего сына.
Пантач стоял, высоко закинув маленькую, сухую, словно из яшмы высеченную голову с хорошо развившимися, созревшими пантами. Горячие, с малиновой подбойкой, ноздри его широко раздувались. «Лещеватое», точно сдавленное с боков, тело казалось легким. Ноги были упруги и тонки, будто сплетены из жильных струн. Большие черно-коричневые глаза смотрели на Петухова с испугом и любопытством. Уши настороженно шевелились.