В темноте Фрося плеснула лохань с водой на взорвавшуюся жаром каменку и взмахнула веником. От страху она не могла произнести ни одного слова наговора.
Фрося выскочила за дверь и без чувств упала в предбаннике. Очнувшись, поднялась.
«Надо идти в луга».
— Боже ты мой!.. — вырвалось у нее.
Низкий туман окутал реку и приречные луга. Золотой кованой бровью изогнулся ущербный месяц. Желтые звезды на небе, как высыпавшие на луговину пушистые гусенята, теплились переливчатым далеким светом. В глубине гор таинственно и жутко кричала неведомая одинокая ночная птица.
Евфросинья шагнула с тропинки в высокие, поникшие холодной росою травы и вздрогнула как от ожога.
— Пресвятая роса-чистотел! Смой с моего лица веснушечьи пятнашки, как грязь с рубашки! — выкрикивала она, окунаясь в траве.
Домой ее привела Виринея. Силы окончательно оставили Фросю.
— А в еду ты ему тертого маральего рога добавляй. Не помногу, но почаще…
Но Фрося уже не понимала слов Виринеи. Лицо ее, руки, спина и живот горели, как в пламени. Мирониха уложила гостью в постель.
— Спи со Христом. Утречком я наведаюсь. И мы его переупрямим, да переупрямим, не будь я Виринеей Тутыркиной…
«Пресвятая роса-чистотел» оказалась ядовитой. Тело Фроси по самые брови усыпали горячие, зудевшие нестерпимо волдыри. В бреду больная металась. Виринея не отходила от постели.
Три раза в день она поила поповну настоями трав. Обожженные места обкладывала глиной, смешанной с истертым подорожником. А чтоб больная не расчесывала волдырей и не срывала повязок, руки и ноги в первые дни болезни накрепко притягивала к кровати. «Распятая» Евфросинья смотрела в потолок и стонала. Страдания ее Виринея умеряла то шуткой, то бесчисленными своими рассказами.
— Когда змея кожу меняет, так уж так-то ли вьется, так-то ли мучается… А тут корявины, веснушки! Да стоит ли о них и соболезновать, Фросенька! А уж зато потом выплывешь ты, точно гусыня, на заводь тихую и поплывешь так-то ли медленно и авантажно, перебирая перышки на грудях…
Распушив сарафан, важно покачивая головой и как-то погогатывая даже, Виринея прошлась по избе, большая и величавая, похожая на гусыню в заводи.
Руки Фроси упали на плечи склонившейся над ней вдовы и крепко их стиснули.
— Кровушку по капелькам выточи — не съохаю. Только верни ты его мне, зажги любовью сердце его! — умоляла она Виринею.
Все на свете забыла Фрося, — Селифон, только Селифон неотступно стоял перед ее глазами.
— Молись Моисею Мурину, Фросенька, избавляет он нас от страсти… — ворковала Виринея. — Вот глазыньки мои в куски, вот сердценько вдребезги, если не уложим мы с тобою два плоть в плоть едину, только лежи смирно…
Фрося не выпускала толстых, горячих плеч Виринеи. Ей казалось, что держит она уже самого Селифона и что уж теперь-то на всю жизнь не выпустит его из своих рук.
Пить Селифон перестал. Острое чувство боли понемногу притупилось. Случай с маралом вновь заставил задуматься. Он стал еще более замкнут. Сторонился людей. Ушел в труд.
Вдруг увидел, что полное, как медовый улей, хозяйство деда рухнуло. Из каждого угла двора щерились на Селифона нужда и ветхость.
В сенокос Адуев с жадностью накинулся на работу. На речке Крутишке, рядом с погоревшей во время пожара дедушкиной пасекой, — адуевские покосы.
На лужайке, где когда-то стояли омшаник и пасечная избушка, лоснились груды углей. Лысину кострища затягивал бурьян. Заросли мышиного горошка, клевера и горечавки разрослись на месте сгоревших колод с медом и пчелами.
На капкан наткнулся случайно.
Как-то после косьбы, разжигая костер, пошел на пепелище за углями — под ногой звякнуло. За цепь потаска выволок знакомую ловушку-самоковку. Двухпудовый «медвежий браслет» только приржавел от сырости. Селифон испробовал силу пружин, — как и прежде, зубатые челюсти перекусывали березовый кол, точно репку.
Ночь. Дымная кузница. Звезды, видные в отверстия над горном, дед Агафон, посаливающий раскаленную штангу песком, молоденькая синеглазая новоселка Марина и сам Селифошка, тогда еще совсем глупый, встали перед ним.
«Они думают, что, кроме ихней артели, и жизни нет. Думают, пропаду без них!»
Но в сердце вонзилась острая боль. В раздражении вскочил на Мухортку и погнал за копнами. Однако как ни крутился, а подкапнивать, копны возить и за копнами подскрести, и наверх метать, и топтать, и вершить одному и трудно и неуспешно. За день только-только закончил стог.
«Зато сена наметал, не сено, а чай!..»
У Селифона не хватило сил идти к балагану и варить ужин, он уснул у стога.
Утром не мог умыться: не сгибались одервеневшие пальцы. Ел хлеб, запивая из речки.
«Некогда развариваться: зимою дугой косить доведется».
Подкошенные травы пахли удушающе-пряно.
На горячую, мокрую шею, за пропотевший воротник рубахи с пересохшего сена сыпалась труха. От зноя, от трухи во рту было сухо и горько. Адуев вскочил в седло и поехал возить копны.
Изнуренный жарою и слепнями, Мухортка мотал головой, колотил по животу ногами. По храпке коня сбегали светлые капли пота. Налипшая на подглазницы, на живот, на мягкие ноздри мошкара выводила животное из терпения. Лошадь с ходу упала на кошенину. От толчка Селифон ткнулся головой в землю, до крови ободрал руки.
Вечером, когда укладывался спать, в голову пришла мысль:
«А не принанять ли кого?»
Утром схватил литовку и пошел косить.
Вспомнились первые месяцы в партийной ячейке.
Выступление при уговорах Герасима Андреича войти в артель. Блеск больших синих глаз Марины…
«Да, была жизнь, и нет ее…»
И на покосе грызла Селифона тоска.
Помощь пришла неожиданно. Адуев готовился метать новый стог. Жеребец, сильно подбирая живот, звонко заржал.
С горы в Крутишихинскую падь спускались два вершника, Селифон узнал обоих: то были Амос Карпыч и Емельян Прокудкин.
«Куда это они?»
Но всадники повернули к нему. В руках у того и другого были вилы.
— Ты это когда же успел выпластать столько? — удивился Амос Карпыч.
Селифону было приятно удивление мужиков; потупив глаза, он ответил:
— Управляюсь потихоньку.
Гости расседлали коней и пустили на корм. Селифон все еще не понимал, зачем они приехали.
— Ну, вот что, зятек! Мы на помочь тебе. Ты, может, и не звал нас, да мы-то знаем, как одному вертеться около стога. Вывяжи-ка из сумин туес со сметаной да лагушек с пивом и снеси их в воду, — распорядился Амос Карпыч.
— Да ты не того… Правильно, помогнуть тебе приехали, — подтвердил Емельян Прокудкин. — Ведь мы-то знаем, что крутишься ты здесь один, как выпь на болоте.
Селифон не нашелся что возразить. Пока он относил бочоночек с пивом в речку, мужики принялись за копны. Селифон заспешил к стогу.
— Ну вот что, — на минуту замялся он, не зная, как лучше ему назвать попа Амоса, — вот что, Карпыч, коли так, то лезь-ка ты на стог, а мы с Омельяном подавать станем.
За день сметали три стога. Последний с Емелькой довершили в темноте.
У балагана, разбрызгивая снопы искр, пылал костер. Амос Карпыч перекрестил кружку пива и сказал:
— Для почину выпить по чину.
После первой же круговой неловкость, не оставлявшая весь день Селифона, прошла, в голове загудело.
Амос Карпыч налил Емельяну и Селифону по второй.
— Годами вы помоложе и на голову покрепче…
Говор Крутишки стал напоминать Адуеву мотив старой кержацкой песни.
Амос Карпыч начал рассказывать Селифону о потаенных местах:
— А рыбы там, Селифоша, — стена, и так кипит, что лошадь в реку не загонишь — пужается, а травы мягкие, леса — что свечи! И столь звереобильные — рай земной!..
— Благорастворение в долинах, нанюхаться невозможно… — присоединился и Прокудкин.
Но Адуев плохо слушал их. Он сидя дремал у костра, и нельзя было понять, от яркого ли огня прищуривал он глаза или усталость и медовуха одолевали его. А Амос Карпыч и Емельян все говорили и говорили. Голоса их то пропадали, то вновь возникали, слившись с шумом Крутишки, с криками ночных птиц.