Тихон, указывая на пригнанных нетелей, заключил:
— Берите и поминайте вашего благодетеля Тихона Маркелыча Курносова.
Ни одна из казашек этого глухого аула не знала русского языка. Больной водянкою старик был глух. Но Тишку даже и по тому десятку казахских слов, какие он сказал, и по широко известным словам — пролетарий, товарищ Ленин — правильно поняли. Все почувствовали, что отбирать по новым законам скот у бедных казахов, как это было раньше, нельзя, что убивать казахов тоже нельзя.
Курносенка провели в одну из юрт, усадили за низенький круглый столик, напоили пьяным кумысом и угостили вкусным куртом[25].
Тихон быстро оправился и на прощание даже пригласил казашек в «Горные орлы» на пасеку.
— Приезжайте, а уж мы вас медом, медовухой употчуем по самые ноздри, — Тишка указал на нос молодой, красивой, белозубой казашки и весело засмеялся.
Засмеялась и красивая белозубая казашка.
На душе у Тишки было необыкновенно легко, всю дорогу он пел песни.
Как ни крепилась Фрося, а не выдержала, созналась Макриде Никаноровне Рыклиной:
— Не допускает меня до себя Селифон. Живу — ни девка, ни баба, ни вдова, ни мужняя жена. Одно осталось: в воду или на горькую осину…
Уходя, Макрида Никаноровна хлопнула Фросю по плечу:
— Не вешай головы, подруженька! Потерпи еще. За все бог да добры люди. А кручиной моря не переедешь…
Под вечер в дом к Адуевым вошла вдова Мирониха. Селифон тотчас же вышел на двор, громко хлопнув дверью.
— Бегу это я мимо вашего двора, дева, и думаю, чего ж это я никогда к Апросинье Амосовне не наведаюсь? Нехорошо, думаю, эдак-то. Человек, может, нужду какую к тебе имеет… — Мирониха пытливо осмотрела незадачливую молодуху, потом перевела глаза на убранство адуевского дома.
Фрося не нашлась, что сказать вдове, но Мирониха не смутилась.
— Медовушка у твоей матушки-то… — Виринея склонилась к уху хозяйки. — Чем больше ее пьешь, тем больше хочется. Уважь-ка, Фросенька…
С того вечера и закружила Виринея Мирониха вокруг Фроси. Куда бы ни шла, а Фроси не минует.
В объемистой пазухе сарафана Виринея уносила от поповны то платок, то трубку холста.
— За мной не пропадет. Так смотри же — около полуночи на Ивана-травника…
Не один раз до долгожданного Ивана-травника тайком убегала Фрося с графином медовухи к веселой вдове.
Только у Виринеи и успокаивалась она.
— Погоди, и мы подберем ключи. А для бабы перво-наперво — мужик. Вся жизнь в мужике. Руками ухватись за его, Фросенька, волчицей в горло вгрызись, а не отпущайся, как бы он не гнал тебя. Такой, как Селифон, во всей округе один. Что корпусом, как верста в поле, что ядреностью, что красотой. Сердцем ты хлипкая, Фросенька. Да если бы мне да по каждому мужике сохнуть… А то вон смотри, дыня какая! — Виринея похлопала себя по заплывшим бедрам. — А с мужиком надо тонкое обхождение иметь. Потому он, мужик, как тень: ты — за им, он — от тебя, ты — от его, он — за тобой.
На голову Фрося накинула любимую черную шелковую шаль. Ее привез из Кобдо Амос Карпыч. Больше шали она любила только Селифона. Ей нравилось, что огромное полотнище платка можно было зажать в горсть. Подружки ее всегда вскрикивали от удивления, когда она проделывала этот фокус.
У Фроси брызнули слезы.
— Дура, дура-баба… — сквозь рыдания успокаивала она себя. — Кто тебе дороже, дурочка? — спрашивала Фрося.
И хотя она ни на минуту не допускала, что шаль ей дороже Селифона, однако и «пушинку-китаяночку» ей было жалко до боли.
Фрося хорошо помнила наказ Виринеи:
«На голову надень самую любимую и непременно черную шаль. Для дела этого не пожалей, и как с головы твоей сниму я ее, так снимется с сердца твоего черна тоска. Попомни же: непременно черную и самую любимую, и чтоб без никакой жалости, иначе все дело испортишь», — дважды повторила наказ Мирониха.
— Не надевать тебе, видно, ее больше, Апросинья Амосовна, в троицын праздник в моленную. Не носить ее тебе, печальнице, в святой покров… — Евфросинья горько запричитала над платком.
«Ух, жадность поповская! — Фрося закусила губу. — О тряпице слезы распустила. Израненную грудь на шелковый лоскут променяла…»
В этот момент Фрося готова была швырнуть платок в огонь без малейшего сожаления.
Уходя, она посмотрела в маленькое и круглое, как бычий глаз, зеркальце. Оттуда глянуло бледное, полное решимости лицо.
Окна обгорелого миронихинского дома были завешаны.
Перед образами теплились три восковые свечки. На столе грудой лежали пучки еще не успевших завянуть цветов и трав.
— В передний угол, под образа… — шепотом пригласила Виринея.
Фрося сбросила черный свой платок с плеч. Легкий, как дым под ветром, он медленно упал к ее ногам.
— Топни по нему трижды и говори, как учила, — шепнула Виринея.
Фрося решительно выполнила приказание вдовы. Под голыми ее пятками платок был неощутим, как воздух.
— Как упал ты, черный плат, к моим ногам, так пади из ретива сердца черна тоска! — проникновенно выкрикнула Фрося.
Виринея подняла шаль, повернула ключ в замке и положила ее в ящик. Мелодичный звон ключа ножом полоснул по сердцу, но Фрося только хрустнула пальцами и опустилась на лавку.
— Ну вот, Фросенька, начало и положено. А теперь будем-ка ждать с тобой полуночного петуха.
До полуночи было еще далеко, и Виринея стала разбирать собранные ею травы. Фрося следила за работой.
— Всю силу трава набирает к Ивану-травнику, и тут-то и нужно успеть сорвать ее. А уж утром в Иванов день солнце выезжает из своего чертога навстречу месяцу на трех конях, и кони один одного ярче да дороже: один серебряный, один золотой, а в корню брульянтовый. И копытами своими с того дня примнут они в травах всю полезность.
Лицо Виринеи с удивленно поднятыми бровями в этот миг было вдохновенно. Никто в деревне не знал столько названий трав, не проник так в целебную их силу, как она.
«Уж гулена, уж ахтерка-пересмешница, а насчет трав свет превзошла», — говорили о ней ненавидевшие ее раскольницы.
— Вот это горноцвет от детского родимца, а это бородавочник, от бородавок по телу. Горечавка от боли в костях и голове. Тысячелистник от зубной боли, от выпотов в руках и ногах. Березовая почка на водке от ломоты и боли в желудке. А это вот, видишь, усатый золототысячник. А вот этот, тонюсенький, прострел-сон, — Виринея быстро сортировала травы. Фрося слушала и удивлялась.
— Одолен-трава, завязной корень, — называла Виринея, разбрасывая пучки трав по лавке. — И каждая травина во всем свое место имеет. Есть в травах царь-самтарим — трава о шести листах: первый синь, другой червлен, третий желт, четвертый багров…
О травах Виринея готова была говорить всю ночь. Но Фрося уже настороженно прислушивалась, не запоет ли петух.
— Да не заботься ты, девонька, он у меня не проспит. Ну, тако ли петушишка, сам мал, как мой Тиша, а уж удал, уж удал, ровно бы и не видала эдакого! Чужую чью курчешку и ту не пропустит…
Петух был спрятан у Виринеи под печным шестком.
Долгожданный вскрик его испугал напряженную Фросю до обморока.
— Да перекосило бы тебя с угла на угол да с уха на ухо, горластого! — заругалась Виринея, опрыскивая водой помертвевшее, с резко проступившими веснушками лицо Фроси.
И если до петуха еще крепилась женщина, то теперь совсем обессилела. Раздевалась точно во сне.
— Крестик тоже сними… — словно издалека долетел до нее голос Виринеи.
— Вот тебе веничек из семидесяти семи трав… Да воды не жалей на каменку. А потом исполни в точности, как учила…
По двору, как показалось Фросе, она не пробежала, а словно кто на руках пронес ее.
Горячая, черная утроба бани дохнула на нее страхом. Подобное она испытывала только в детстве, слушая сказки про острозубых лысых ведьм в березовой ступе и козлоногих мохнатых «старичков-лесовичков», живущих в сердце тайги.
25
Сыр.