Усадить Емельяна у посторонних за стол было невозможно. И если случалось ему бывать у кого в гостях, то ел он обычно «в пол-аппетита». Он твердо был убежден, что всякому свое добро жалко и люди только не показывают этого. К себе он гостей никогда не приглашал.
Отпустив коня на отаву и готовясь лечь спать, Селифон вспомнил случай с кедровкой.
Тот год был на редкость урожайным на орехи. Тем удивительнее показалась Селифону массовая гибель кедровки. В одном небольшом гайке он нашел трех мертвых птиц. Молодой охотник не придал бы этому значения, если бы не увидел на тропинке еле передвигающуюся необычайную птицу. Селифон ускорил шаг. Птица с чудовищно раздутым зобом, делавшим ее похожей на букву «ф», стала отрыгивать что-то в ямку. Селифон поймал птицу и только тогда узнал в ней кедровку с переполненным зобом. Кедровка успела выплюнуть лишь половину орехов, но и их Селифон с трудом уложил на ладонь. Прикинув, он определил, что в зобу у жадной кедровки помещалось не менее двухсот орехов. Селифон разжал руку, но птица не улетела, она лишь устало закрывала черные глаза. По всему было видно: скоро умрет.
Селифон заметил расщелину в скале. Он знал о домовитой запасливости кедровки. Но то, что он обнаружил в расселине утеса, превзошло все его ожидания. Запас орехов собран был кедровкой не менее чем на полсотни лет. И орех был отборный, зерно к зерну.
Дома Селифон снял шкуру с кедровки, распорол брюшко и воочию убедился, что в желудке у птицы было пусто, а от неустанного труда кожа присохла к костям.
Вспомнившиеся теперь кедровка и Емелька слились в разыгравшемся воображении Селифона во что-то общее: «Вот так и живут: копят и копят… А зачем?..»
Следующий день работы у Амоса Карпыча он провел как во сне. Задумчивость Селифона, ответы невпопад поп истолковал по-своему:
«Заело, видать, насчет переселения…»
После ужина легли рядом на кошенине у стога. Долго молчали. Амос Карпыч негромко покашливал, ожидая, когда зять заговорит сам, он и слова нужные для разговора приготовил. Но Селифон молчал. Он смотрел в луга. Там распустил багровые перья костер артельщиков, двигались люди; долетали песни и смех.
Селифон неожиданно вскочил, сел.
— Никак на что наткнулся? — спросил Амос Карпыч.
Селифон не ответил и снова лег. Ему хотелось крикнуть в широкое и толстое, как каравай, лицо Амоса:
«Наткнулся! Будьте вы прокляты!»
— И ставим вот сенишко, а кто знает… — Амос Карпыч старался скрыть волнение. — Сбились ласточки в табун, лететь им, значит, за море… Ночи не спим, один к другому ходим, совет держим. Ни работа, ни еда на ум нейдет. Сам посуди, какая здесь жизнь пришла: разверстку выполняй, за батраков плати, голосу лишили…
Амос Карпыч долго еще говорил, потом прислушался к неровному дыханию Селифона, опустился рядом и захрапел.
Селифона душили тоска и злоба. Он чувствовал себя одиноким.
«Марал, которого загоняли до смерти».
Адуев не знал, куда ему ехать.
«Домой, к Фроське?..»
Мухортка было свернул на дорогу в деревню, но Селифон решил поехать обратно к Крутишке.
Дорога на покос — мимо колхозного стана. Костер у колхозников погас. На травы пала роса. От реки тянуло холодом. Адуев стал подниматься в гору.
«А те задумали бежать… возьми-ка ты их! Всяк человек мечту имеет. Да и может ли без этого жить человек? Вон Дмитрий с Герасимом пасеку плануют до пятисот ульев разроить, маральник по всему Алтаю первый думают… Никогда не паханные увалы и гривы подымать собираются. Дорогу просекать, через речки мосты мостить, телефон в совет…»
Селифон пнул под бока Мухортку. Конь рванулся, но крутой подъем остановил его. Адуев спрыгнул на землю, пошел пешком.
«Да, мечтают… по-своему, по-новому жить… А ты, видно, Селифон Абакумыч, как бескрылый скворец, на зиму в холодной скворечне останешься… Червем в своей проточине на Апросинью Амосовну, кулацкую дочь, батрачить будешь, как когда-то на Самоху батрачил. Да и так, опять сказать, соколу ясному — небушко, архару быстроногому — утесы подоблачны, а барану, видно, — хлевок!..»
Вытянутая из улья рама сверкала молодым медом на солнце.
— Я тебе не знаю, с чем и сравнить его, пчелиный-то сот, Тихон Маркелыч. Ты только подумай, откуда она собирает его: росой цветки обмоет — и они горят утром, душистые и чистые, как девьи слезы. Так-то, Тихон Маркелыч, и человек который: набрался он от матери-земли самых наипервейших соков… К примеру взять хотя бы Селифона Абакумыча, зятька-то бывшего моего… — старик тяжело вздохнул. — Доченька письма пишет, в каждом спрашивает о нем, — Станислав Матвеич остановился. — Да, что бы мне о нем ни говорили, природный он, как дерево в лесу, натуральный, без подмесу, открытый человек. Труженик. А вот свихнулся. Видишь ли ты, Тишенька, к чему я разговор-то тебе веду. Свихнулся, значит, Селифон Абакумыч, и помощи ему в единоличной жизни ждать неоткуда. И вот смотрю я теперь на наш колхоз — и не в похвалу себе, но должен сказать: потому, если он настоящий-то колхоз, так ведь не одного же ради брюха и выгодности только создается он. Ведь артель и себе и всему трудящемуся крестьянству врата к счастью открывает.
Станислав Матвеич с Тишкой пересмотрели ульи: мед дозрел. Соты были запечатаны беловатыми восковыми печатями: пора «вымахивать» урожай.
На пасеку вызвали «петушат» и женщин — помогать вертеть медогонку.
Бадейка одна за другой наполнялись медом.
На пасеке многое узнал Тишка от Станислава Матвеича.
Разногласие их обнаружилось неожиданно, как трещина на стакане.
Пасечник рассказал Тишке тайну брака пчелиной матки, совершающуюся в сверкающих глубинах неба. Объяснил, почему матка поднимается для своего брачного действа на такую высоту, куда не залетает птица, могущая ее склюнуть.
— Стремительным своим полетом матка отбирает самого сильного «мужичка». Там-то и слюбится с нею трутень на один только секунд. И падает он, сердешненький, оттуда мертвый, вниз головой. А матка, обсемененная на всю жизнь, начинает класть яйца.
Ночью долго не спали.
Вдруг Тишка решительно и громко сказал:
— Не согласен я, Станислав Матвеич, с тобою!
Старик даже приподнялся на нарах.
— В чем не согласен, Тиша?
— Да вот насчет любви пчелиной и тоже вот насчет… жизненного труда. Какая это, к черту, любовь, если, скажем, сам вниз головой сверху! Ну, это там ихнее, пчелиное дело, и нам с этого примеры не брать, а ты вот насчет того, будто единственное, значит, человеку в жизни — трудиться, и от этого ему радоваться. Это, как говорили у нас в камере, «давай не надо». Любиться с бабой — это я понимаю, но чтоб чертомелить не покладая рук и от этого радоваться, да особенно если еще чертомелить на чужого дядю, — ни в жизнь! Я думаю, что настоящая-то жизнь наступит только тогда, когда люди додумаются ничего не делать, а всего у них будет полно да довольно и чтоб все одинаковое. И чтоб никаких тебе наказаниев, потому что никого тогда и на чужое не поманит. А без этого всегда завидки брать будут. У тебя, скажем, и деньги и сапоги со скрипом, а у меня хвать в карман — дыра в горсти.
В спор они втянули приехавшего Дмитрия Седова. Он, как это и чувствовал Тишка, встал на сторону Станислава Матвеича.
— Конечно, Тишка, ты порешь стопроцентно вредную чушь, и ее я категорически осуждаю. Но и «пчелиный коммунизм» нашего дедки я, как секретарь ячейки, тоже не могу вынести.
Станислав Матвеич улыбнулся.
— У него, Тишка, от разных там причин застарелый отклон. И от этого дело его, как правильного, полнопроцентного коммуниста, надо прямо сказать, сильно страдает… Била его практика черновушанской жизни — не казнится! Кулаки хлеб жгли? Жгли! На каждом шагу великой коммунистической партии нашей гадят? Гадят! А он все о любви. Да как, к примеру, я могу полюбить попа Амоса или хотя бы сладкопевца Егорку Рыклина? Враги они мне крест-накрест с той самой поры, когда я семилетним парнишкой-погонщиком бит был и обманываем был ими, и теперь, при поддержке партии, драться буду я с ними до последнего их издыхания. И всех своих ясномышленников, всю ячейку, из последних жил поднимаю на этот беспощадный бой.