Селифон подвинул козла к костру. При свете пламени большие, круглые глаза животного вспыхнули янтарем, в остановившихся зрачках затаилась таинственная темнота пропасти.
«Видно, на смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь. Вот и отлазил по вострякам. Каждому из нас черед придет, только, как говорится, сегодня умирать страшно, а когда-нибудь — ничего».
Селифон раздумчиво смотрел на мертвую голову козла.
В пади у речки было свежо. Дым от костра меж деревьями набухал кудрявой голубой шапкой.
Напуганный пламенем рябчик, мертво затаившийся на ближней пихте, не выдержал, слетел. Охваченное отблеском огня крыло его точно вспыхнуло в багровой дымной завесе. С вершины на вершину перехлестнула белка. Раза два стукнул по сушине проснувшийся дятел и затаился.
И снова тишина, покой.
Тайга, родная тайга была вокруг. Селифон чувствовал в темноте невидимые глаза зверей и птиц и только счастливо щурился от теплоты, разливающейся по телу.
Поджаренная на вертеле козлиная печенка вкусно припахивала дымком.
Селифон лежал на траве. Речка звенела по камням.
Пихты излучали смолистый запах. Ветерок колыхнул траву. Трава робко зашелестела, закачалась. Прибрежная осина захлопала твердыми круглыми листьями. Конь поднял голову навстречу ветру и зафыркал.
«Завтра будет дождь», — подумал Селифон и стал смотреть на небо, по которому текла звездная река вселенной и на ней покачивался золотой ковш Большой Медведицы. Впервые за тяжелые эти годы природа, как родная мать, успокоила мятущуюся, страдающую душу Селифона.
Задремал незаметно и проспал, как показалось, самую малость, а открыл глаза — увидел зарумянившийся окраек неба. Дальние вершины ледников тоже стали румяными. Утро занималось медленно, земля не хотела расставаться с призрачным очарованием ночи. Умытый росою лес казался помолодевшим. Звездная река мелела. А ночью она снова заиграет: мир был полон движения, жизни.
За ближним увалом неожиданно раскатился гулкий на заре выстрел.
«На пасеке артельщики — по медведю. По кому же другому?..»
На голос хозяина Мухортка подошел к костру. Уши коня прядали.
— Зверя чуешь?
Но нарастающий шум вскоре услышал и Селифон.
«Лось!»
Он схватил винтовку и, еще не зная, где ожидать встречи, бросился наперерез.
Туман сбивался в густые серебряные облачка и разорванный предутренним ветром, поднимаясь, виснул хлопьями на лапах пихт.
Место для засады Селифон выбрал за выворотнем. Впереди — невысокий в этом месте Пазушихинский увал, влево — речная долина с кустарником и одиночными пихтами.
«Здесь! С подветерку!»
Зверь мчался, не снижая хода. Селифон понял, что лось или легко ранен, или только напуган выстрелом. Под ногами было сыро. Селифон сорвал с головы шапку и стал на нее коленями. Вскоре он уловил странный всхрап.
Храп повторился, и теперь уже не оставалось сомнений, что кто-то мчался в карьер. Через минуту Селифон увидел скачущего на серой лошади рослого мужика, без роздыху поливающего коня плетью.
«Самоха!»
Мужик промчался так быстро, что выражения его лица Селифон рассмотреть не мог. Но он ясно видел, что правая нога его от бедра до голенища была залита кровью.
Егор Егорыч сокрушенно качал головой:
— А все жадность наша, Самсон Ксенофонтыч… Уж я ли не говорил тебе…
Самоха стиснул зубы.
— Ну, раз увез, ну, два увез — обделано было чисто, с умом. Конешно, устоять трудно, понимаю. Главное, что греха никакого. Это не то что у домохозяина, потом облитое. Но только надо было все ж таки остановиться.
— Е-гор Е-го-рыч! Крест ты на вороту носишь? — на бледном лице Самохи появилось страдальческое выражение. — Не до болтовни мне теперь. С часу на час жду ареста. Не дураки же они, кинутся по домам искать раненого. Что тогда? — Русая борода его вздрагивала от всхлипываний.
— Брошу я вас! К дьяволу! Подумаешь, «больно!» «Пах простегнуло!» Тюрьмы испугался! Тяни теперь за собой всех следом… Не пойман — не уличен… — Егор Егорыч презрительно плюнул и забегал по горнице. — И думай за вас за всех, и делай, выходит, в одни руки…
В нем, в кривом псе, вредных для хозяйственных мужиков затей больше, чем блох в собаке, но и меня господь бог ни умом, ни хитростью не обидел.
Подскочив к постели, Рыклин горячо зашептал:
— Сегодня ночью же чтоб духу твоего здесь не было! Уезжай в промысловую избушку. И живи, не думаючи ни о чем, поправляйся. Домашним накажи — уехал, давно, мол, в тайгу новое становище готовить. В остальном на себя труд возьму… Чтоб я да не навел тень на плетень: один в деревне вор — Тишка! Одного его и вина.
Самоха смотрел ему в глаза.
— Ты уж прости, Самсон Ксенофонтович, пойду я. Дочка больна — в жару мечется…
В субботу, усталый, пропыленный, вернулся с поля Дмитрий Седов.
Деревня курилась банными запахами.
Дмитрий проехал в сельсовет. Дедке Мемнону приказал собрать актив. Сам сел и начал писать. Писал долго.
Наконец откинулся к стенке, прибавил огонь в лампе и вслух начал читать письмо секретарю райкома.
— «Дорогой товарищ Быков!..»
«К черту «дорогой!» — перечеркнул непонравившееся слово. — Подумает: наломал дров да на старую дружбу намекает, лисий хвост подкидывает».
— «Товарищ Быков! Записывай мне строгий выговор с предупреждением. Заслужил я этого на нижеследующем факте. Против воли большинства членов ячейки артели я настоял принять отбывшего наказание за убийство алтайца деревенского нашего парня — Тихона Курносова.
Сделал это я, во-первых, из-за недостаточности членов колхоза, а во-вторых, как он разбеднейший бедняк, хотя и нечист на руку, леший его возьми.
Ладно! Начал означенный Тишка работать и на пасеке и на покосе. Одним словом, лучшего и не надо. И так все лето. Одно время, правда, закачнуло ему, в дурную его башку, когда мы с сеном управлялись и перебивались на безмясье, дак он украл у казахов двух нетелей, зарезал и наварил таких щей, что за уши не оттянешь. И этот грех его решили, опять же при моем активном участии, покрыть: вернули казахам живым скотом. А с мясом завершили сеноуборку… Но он, гад, дорвавшись в деревню, бросил пасеку на произвол и загулял с возлюбленной своей вдовой. И только тогда мы его исключили. А вот три дня назад председатель самолично поймал его на пасеке, и он грабил артельные ульи, сваливая воровство то на медведя, то на какого-то вора. Завтра устраиваем общее собрание о помощи в уборке хлеба, и я, чтобы прекратить кулацкую агитацию насчет Тишки, перед всеми сельчанами выступаю с самокритикой по поводу моей ошибки, чтоб вышибить у врага оружье. Однако обидно мне и сейчас. Уж я этого Тишку так агитировал! И про поход наш с тобой ледяной рассказывал, и про партию…
Второе, более важное: с хлебом управляемся до седьмого пота, но насеяли чересчур много, а рук нет. Артельщики работают даже ночью. Бьемся без отдыха, как на фронте. Потому что хлеба у нас — рослому мужику по грудь. Подкосить-то мы его подкосили, но заскирдовать не успели на пятьдесят процентов. Но ты не сомневайся, мы все преодолеем и план хлебосдачи выполним, даже с превышением.
Думаем расширяться этой осенью членами, если не втрое, то вдвое. Зуб у мужика горит на богатый артельный хлеб, на рамошные ульи, на маральник. И верно, кержака словом не улестишь — не девка. Агитируем мы его на хозяйственных фактах. Директиву о лишении голоса кулацкого элемента провели на общем сельсоветском собрании. Зерном же мы нынче, повторяю, и сами засыплемся, и государству засыплем. Только как его вывозить по здешним трудным местам? Но мы, конечно, все кулацкие подводы возьмем. После лишения кулаки, по виду, хвост поджали, но знаю, что стали еще втрое злее. Мы ухо держим востро.
С ком. приветом Д. Седов».
Утром дедко Мемнон верхом проехал по деревне. Перегнувшись с седла, старик стучал концом плети в раму: