Перебивая один другого, заспорили, закричали близнецы Свищевы Ериферий и Елизарий.
— Возьму и подмахну! Подмахну, братан! — набрался смелости Елизарий.
Дрожащими пальцами он подписал заявление, тут же написанное по его просьбе Костей Недовитковым.
Тотчас же Ериферий, распихивая мужиков, тоже пробился к столу.
— Один раз умирать… — и, тоже малиновый от волнения, лег всей грудью на стол подписывать свой документ.
Следом за Свищевыми коротко и хмуро объявили о вступлении два брата Ляпуновы.
Обругав все собрание, убежал домой Емельян Прокудкин. Вконец растерявшийся Фома Недовитков тоже начал пробираться к выходу, но его заметил Костя и толкнул Дмитрия.
— Улепетывает мой подшефный! — указал он на отца глазами.
— Ты куда? Куда ты? — остановил Недовиткова Седов.
Фома покорно вернулся, но на все уговоры Дмитрия и Герасима Андреича твердил одно:
— Погодите! До комбая погодите, мужики!
С потертыми заявлениями пробились к столу однорукий Кузьма Малафеев, опытный соболевщик, и с ним два его спутника по охотам — братья Бурнашевы. Подал заявление и редковолосый мужик с желтым и дряблым, бабьим лицом Никандр Краснозобов.
— Как налимы в мордочку, сами лезут, будьте вы прокляты! — Никанор Селезнев так хлопнул дверью, что зазвенели стекла.
С заседания расходились ночью.
Егор Егорыч вышел с младшим Селезневым, с обоими Федуловыми, с братьями Опояскиными и стариком Архипом Быковым.
Заседание потрясло Рыклина. Он сидел в дальнем углу, забытый всеми, молчал. Егор Егорыч давно ждал этого удара, и все-таки удар застал его врасплох. Умный, наблюдательный, он ясно видел, что начавшееся массовое движение в колхоз остановить нельзя, как не остановишь пущенный с горы камень.
«Сегодня их верх…»
Рыклин, сдерживая кипевший гнев, заговорил со смешком в голосе:
— Знавал я быструшанского мужичонка Соловья. Соловьем его прозвали за неодолимое хвастовство. Так вот, жил он до того бедно, что прорванные штаны зашить заплатка не всегда находилась. Избенка без крыши, и вокруг ее чисто, один ветер. Одним словом, столбовой пролетарий, вроде нашего Митьки. Бабеночка у него — под стать ему неухоженная, голодная, в доме частенько ни кусочка. В пору ей, бедолаге, как захудалой волчице, траву кусать. И что б вы думали, эта-то голь всю свою жизнь мечтала об крашеных воротах! И уж так-то он мечтал, так мечтал, что видеться они стали ему не только что во сне, а и в яви.
Подходит, бывало, покойничек к тому месту, где, по его воображению, ворота должны бы стоять, и кулаком воздух колотит и вот кричит бабе: «Отворяй, отворяй, Марфа, мужу!»
Да ведь и дуре своей втемяшить в голову сумел, что ворота у них самые первые по деревне. Что бы вы думали, дорогие грожданы, и ей видеться они стали.
И выходит она из избы, маленькая такая, тощая, и начинает надуваться: «Чтой-то не могу, Степан Петрович, с затвориной совладать».
У соседей кишки от смеху мешаются, а они хоть бы что.
Так вот, мужички! — Егор Егорыч ухватил за воротник старика Федулова. — И наши этак же. На весь мир: «Комбаи! Сами жнут, сами веют!..» Враки! Обдувательство! Отруби мне голову — обдувательство!..
Тишку увозили рано утром. Селифон поил в реке Мухортку. Дедка Мемнон босой, с закатанными по колено штанами, собирался на лодке перевозить арестованного вместе с милиционером, вызванным из района. Двух верховых лошадей он уже переправил, и они с другого берега Черновой звонким ржаньем перекликались с Селифоновым жеребцом.
Деревня просыпалась. Кое-где из труб вился дымок.
Селифон пригоршнями черпал воду и бросал ее на лоснящийся круп жеребца. Вода тяжелыми светло-зелеными струями падала на спину лошади, разбивалась в пыль, бусинками дрожала на гнедой шерсти.
Мухортка ударами передних ног, не переставая, пенил воду, забрызгивая Селифона.
Дедка Мемнон закричал, стоя у лодки:
— Абакумыч! Воду-то всю исперемутили, чтоб вас бог любил!
Старику весело было смотреть на сильного, рослого Селифона, и ему захотелось поговорить с ним.
— А я вот службу справляю — вора в тюрьму отправляю… Он мне все твердил: «Неповинен я». А я ему ответно: «Может, и правда твоя, мужичок, а полезай-ка в мешок», — дед засмеялся старчески дробно. — Последние дни молчал все больше, а я ему опять и говорю, Тишке-то: «Не думай, говорю, Тиша, и умней тебя в тюрьме сидели, а тебе уж сам бог велел…»
Селифон повел коня на взвоз. Слова старика вызвали воспоминания о прошлом, об аресте, о Марине.
Поднимаясь в гору, столкнулся лицом к лицу с милиционером и Тихоном. Мухортка шарахнулся в сторону.
— Значит, опять в тюрьму? — Селифон посторонился.
Тишка посмотрел на Адуева глубоко ввалившимися невидящими глазами, ничего не ответил и прошел мимо.
Селифону показалось, что в задумчивости Тишка даже не узнал его. И это так поразило, что он остановился на яру.
Через площадь, к реке, задыхаясь, с растрепавшимися толстыми косами бежала Виринея Мирониха. Лицо у нее было мокро от слез. В руке она держала узелочек.
Милиционер и Тихон уже сидели в лодке, и дедка Мемнон отталкивался от берега шестом. Виринея с яру протягивала к ним узелок, силилась что-то сказать и не могла.
Селифон крикнул отплывающим:
— Подождите! По-до-ждите, ироды!
Но лодку подхватило течением, и она, зарываясь носом в волны, понеслась наперерез реки.
И только тогда Тишка очнулся. Увидел ли он Виринею или переполнившая через край обида его прорвалась, но он закричал так пронзительно, точно над его головою занесли топор.
Последние дни в амбаре Курносенок был мрачно сосредоточен. Порой ему казалось, что наказание, которое он отбыл за убийство бедного, как он сам, алтайца, было так ничтожно, что вот только теперь, когда пострадает невинно, он хоть сколько-нибудь искупит страшную свою вину.
Но вид бежавшей к нему Виринеи и встреча с Селифоном на тропинке пробудили в нем такую жажду жизни, борьбы, что он, как падающий в пропасть, закричал:
— Не виноват! Братцы!.. Это я ранил вора… Я…
Но лодка уже пристала к другому берегу, и дедка Мемнон вытаскивал ее на галечник. С земли крики Курносенка стали доноситься слабее.
Селифон видел, как сторож и милиционер усадили упирающегося Тихона верхом на лошадь и как всадники стали подниматься в гору.
Отдышавшаяся Виринея оправила и спрятала под платок растрепавшиеся косы и начала рассказывать Селифону, как она погубила «милого своего Тишу» по бабьей дурости.
Заметно похудевшая, бледная, Мирониха в тоске, в слезах готова была принять всю вину на себя и поведала Селифону даже и то, чего не было.
— Я, все я… — твердила молодая вдова, глотая слезы, кусая концы платка.
Адуев слушал молча.
Встреча с Самохой Суховым, выстрел в колхозной пасеке, залитый кровью бок серого мерина, крики Тишки о раненом воре, слезы убитой горем Виринеи Миронихи сплелись в одно.
…Селифон закрыл дверь в горницу и лег на кровать.
Рассказы Фроси о вступлении в колхоз Акинфа Овечкина, близнецов Свищевых, братьев Ляпуновых, Кузьмы Малафеева и Бурнашевых, доклад Дмитрия, в котором он, как солгала ему поповна, якобы ругательски ругал его, Селифона, не могли заслонить встречи с Курносенком на берегу реки, его криков.
Вся жизнь последних лет вихрем пронеслась перед Селифоном.
…Вот он встречается с Мариной на полянке, за домишком Виринеи Миронихи.
Вот она у Миронихи на посиделках опять рядом с ним, с большими синими и такими ясными глазами, что казалось, через них можно видеть всю ее душу.
Вот он живет в работниках у Самохи Сухова…
«Самоха Сухов! Сухов!..»
И Селифон уже снова начал собирать воедино и рассказ Виринеи и крик Тихона.
— Он может, конечно, может… — заговорил вслух Селифон, вспомнив разговоры в деревне, как Сухов присвоил загнанную в его маральник чужую маралуху и зарезал ее на мясо.
И опять вставало в памяти хмурое апрельское утро, когда его вместе с Курносенком повезли в город. Он видел так же протянутые, как и у Виринеи, руки Марины, бившейся на берегу.