Это вечно смеющееся бело-розовое личико, эти полные лукавства голубые глазки, чуднó наморщенный курносый носик. Эти ямочки на щеках, стоило ей только засмеяться, и ротик, ежеминутно готовый сверкнуть белозубой улыбкой, которая притаилась в уголках губ. Словом, настоящий маленький бесёнок.

Все трое были заняты вязаньем, но при нашем появлении враз его отложили — Фанни с такой стремительностью, что её клубок шерсти закатился под канапе, — и поднялись нам навстречу.

Я приложился к ручке обеих матрон, которые по-матерински поцеловали меня, но всё моё внимание было обращено на неугомонную маленькую плутовку, которая, не дожидаясь, как я, пока притянут к себе за воротник, сама подбежала к нашей бабушке, повисла у неё на шее и, поцеловав, сделала книксен. А Лоранда поцеловала даже дважды, заглянув ему внимательно в глаза.

Меня даже мороз подрал по коже. С этого курносого бесёнка станется и меня поцеловать!.. Я просто не знал, куда деваться от страха.

Но уклониться никак было нельзя. Отдав долг вежливости остальным, она, проклятущая, подскочила ко мне, обхватила за голову и расцеловала так, что у меня в глазах потемнело. Потом подтащила к своему стульчику, с которого перед тем встала, и силком усадила Рядом, хотя мы еле поместились, всё мне о чём-то тараторя на своём непонятном языке. Изо всего этого заключил я одно: ну и чертёнок Достанется бедной маменьке вместо её тихого, немногословного младшенького; уж и наплачется она с ним! Ни на миг рта не закрывает, голосок — как заливистый колокольчик.

Это у них тоже было семейное. Мама Фромм тоже владела тем бесценным даром, что зовётся фонтаном красноречия, и громким, резким голосом в придачу, так что слово вставить невозможно. Её же слова лились и лились потоком. И «гросмама» обладала тем же даром, только голоса у неё не было, и из всего, что она говорила, слышался лишь каждый второй слог. Совсем как у испорченных шарманок, издающих шипенье вместо некоторых нот.

Наше дело было помалкивать да слушать.

Мне это было тем легче, что я и понятия не имел, о чём они там толкуют на своём языке. Уловить удавалось лишь одно: что они, обращаясь ко мне, называли меня «Ишток».[19] Мне, не знавшему по-немецки, это казалось вольностью совершенно неуместной.

У них же, понуждавших меня есть, имелись самые веские для того основания: принесли кофе с удивительно вкусными рогаликами, испечёнными для нас под личным присмотром папы Фромма.

Моя несносная курносая заменщица тоже повторила: «Iss doch», и, так как я всё не понимал, схватила рогалик и, обмакнув его в кофе, принялась самым бессовестным образом запихивать мне в рот.

Но есть-то мне как раз не хотелось.

Множество разных разностей подали на стол. Но я всё отказывался, хотя папа Фромм беспрерывно понукал: «Comedi, comedi»,[20] за что мама и гросмама в один голос выговаривали ему, какая же это «комедия» — их любимая сдобная глазированная баба.

Ну, а Фанни потчевать не требовалось. С первого взгляда видно было: она в этом семействе — балованное дитя, которому всё раз решается. За всем она тянулась, всего брала двойную порцию и, только уже взяв, спрашивала: «Darf i?»[21] Впрочем, тут уже — по интонации, движению головы — легко было догадаться, что она просит позволения.

При этом брала она не только для себя. Дерзость её доходил до того, что она и мне накладывала на тарелку, вызывая нарекания гросмамы. Понимать её строгих замечаний я не понимал, но сильно подозревал, что смысл их приблизительно таков: не надо приучать «нового ребёнка» объедаться. Вообще я ещё из дома вынес убеждение: если при тебе разговаривают по-немецки, значит, непременно замышляют что-то против тебя и в результате или чего-нибудь не дадут, или не повезут, куда ты собирался.

Не притрагивался я к тому, чем пичкала меня курносая соседка, просто и в пику ей. Да как она смеет лезть ко мне в тарелку этими своими противными кошачьими лапками!

Так что всё, от чего я отказывался, переходило к её беленькой киске. Но и тут я оказался в конце концов жертвой приставаний. Посадив свою киску на стол, она подвязала ей салфеточку от пирожных, а разрезное бумажное кольцо с подсвечника приспособила вместо испанского воротника. И вдобавок ещё стала требовать от меня подержать кошку за передние лапы, пока не найдёт для неё какой-нибудь чепец.

— Брысь! — прикрикнул я на злокозненное животное, которое, хотя тоже принадлежало к иноязычному племени, видно, прекрасно меня поняло, ибо мигом обратилось в бегство, спрыгнув со стола.

Курносая малышка тоже обиделась, чувствительно мне отомстив: перешла к нашей бабушке и стала ластиться к ней, руки целовать. Потом забралась даже на колени и, повернувшись спиной ко мне, изредка озиралась: встретит мой взгляд — и опять отвернётся капризно, чтобы нарочно задеть.

Вот курносый чертёнок!

Ещё и бабушку отбивает прямо на моих глазах.

Но почему же я молча всё это наблюдал, если был так рассержен?

Сказать по правде, только потому, что хотелось посмотреть, как далеко зайдёт её дерзость.

И потом, я гораздо больше был поглощён бесплодными усилиями уразуметь хоть что-нибудь из протекавшей при мне беседы на другом языке. Желание, присущее всякому, в ком есть хоть капелька любопытства, которое, однако, не удовлетворялось.

Одно моё умозаключение оказалось тем не менее близким к истине.

Слуха моего часто касалось имя «Генрих». Так звали папу Фромма, но он и сам поминал это имя. Значит, это не кто иной, как его сын. Бабка говорила о нём в тоне сожаления, папа Фромм давал свои пояснения, напротив, с сурово непреклонным видом, пересыпая их словечками вроде: «просодия», «пенсум», «лябор», «вокабуляриум»[22] и прочими общеизвестными из кухонной латыни. Они — и такие, как «secunda», «tertia», «carcer»,[23] — служили мне достаточно осязаемой путеводной нитью, чтобы определить на их основании состав преступления. Собрат мой Генрих не выйдет к ужину, так как не выучил уроков, и останется в заточении, пока не облегчит означенной участи усвоением всех тех неудобоваримых названий, которые носило великое множество предметов на давным-давно уже мёртвом языке.

Бедный Генрих!

Для меня всегда было невыносимо знать, что кто-то голодает. Тем более ещё в наказание. Можно понять, если в сердцах прибьют, но хладнокровно морить голодом, терзать не только душу, но и плоть, обрекая на единоборство с собственным организмом, — это мне казалось верхом жестокости.

Приняв всё это в соображение, я рассудил, что отнюдь не повредит унести с собой один из тех славных крендельков, которые норовила всучить мне моя назойливая знакомица.

И, выждав, когда никто не смотрел, благополучно препроводил крендель в карман.

Благополучно? Вовсе нет; но спохватился я, лишь когда курносая негодница рассмеялась, оборотясь на меня. Она, правда, сразу прикрыла рот рукой, но всё лукаво косилась, хихикая в кулак.

Что это она? Вообразила, может быть, что я робок только за столом, а есть очень даже горазд?

Ой, как мне стыдно стало! Я был согласен на любую жертву, лишь бы всё осталось между нами, готов был даже, пожалуй, её поцеловать, только бы она молчала про увиденное… Вот до чего своей кражи устрашился.

И страх мой ещё больше возрос при виде того, как гросмама оглядела блюдо, потом все тарелки, потом опять посмотрела на блюдо; подняла глаза на потолок, словно считая в уме, и со значением покачала головой.

Как было не понять этой немой сцены? Прикинула, сколько было кренделей, сколько осталось. Сложила, вычла. Одного не хватает. Куда мог подеваться? Ну, пойдёт теперь разбирательство, накинутся инквизиторы, отыщут у меня, вот позор-то, вовек не смоешь.

С минуты на минуту я ждал, что неугомонная вертушка укажет на меня своим бойким пальчиком: «Вон крендель, у него в кармане!»

вернуться

19

«Ишток» — уменьшительное от «Иштван». На самом деле Фроммы повторяли: «iss doch», ешь же (нем.).

вернуться

20

Ешь, ешь (искаж. лат.).

вернуться

21

Можно? (нем.)

вернуться

22

Размер, урок, работа, словарь (лат).

вернуться

23

Двойка, тройка, карцер (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: