Вот уже ко мне подлетела, и все — папа Фромм, мама, гросмама — устремили на меня вопросительные взгляды, будто предъявляя свой непонятный, но недвусмысленно грозный счёт. А брат с бабушкой даже не думают помочь мне, объяснить, в чём дело.
Вместо этого она, непоседа, повторила их же вопрос, дополнив пантомимой: сложила ладошки вместе и, склонив на них голову, прикрыла глаза.
Ах, они, значит, спрашивают, не пора ли мне спать?
Удивительно, до чего сообразительно это несносное создание, всё ухитрилась мне растолковать.
Вопрос был как нельзя более кстати. Я вздохнул с облегчением.
«Хорошо, — дал я себе обещание, — не буду больше её курносым бесёнком называть».
Бабушка разрешила мне идти; Фанничка, дескать, тебя проводит, будете спать вместе с Генрихом. Я всем по очереди поцеловал руку — вплоть до Фанни, так был смущён и растерян. И она, негодная, меня даже не остановила, только потом посмеялась.
Эта девица словно нарочно взялась мне досаждать.
Взяла свечу и велела следовать за ней: она, мол, доведёт.
Я наконец послушался.
Но не дошли мы и до конца коридора, как сквозняк задул свечу.
Мы остались впотьмах: лестницу здесь не имели обыкновения освещать. Только откуда-то снизу, из подвала, вероятно, из пекарни, ложился на стену багровый отсвет. Но и тот исчез, едва мы миновали коридор.
Фанни, смеясь, попыталась раздуть тлеющий свечкой фитилёк, но безуспешно. Тогда, поставив подсвечник на пол, она подхватила меня под руку, давая понять, что и так доведёт, и, не дожидаясь согласия, потащила за собой в полной темноте.
Сначала она приговаривала что-то мне в ободрение, потом стада напевать, думая, что так скорее ободрит, нащупывая между тем руками щеколды, а ногами — ступеньки.
У меня же одно было на уме: ну, сейчас заведёт эта коварная проказница в какой-нибудь мучной амбар и запрет там на всю ночь. Или столкнёт куда-нибудь, я провалюсь — и окажусь в квашне, в тесте по горло. С неё всё станется!
Бедная, добрая, милая Фанни! Какие поклёпы возводил я на тебя, как злобствовал, когда мы впервые встретились… а как-то взглянем друг на дружку потом, когда состаримся?..
Выбраться в такой кромешной тьме из этого запутанного лабиринта, где и днём-то потеряешься… Ни за что бы не поверил.
Особенно же меня удивило, что эта до дерзости бойкая девочка, идя со мной в темноте, ни разу меня даже за волосы не дёрнула, хотя случай был самый благоприятный.
Не соблазнилась, хотя я этого от неё ожидал.
Наконец оказались мы у двери, которую не было нужды и освещать, чтобы удостовериться — та ли. Из комнаты доносился тот самый заунывный напев на свете, знакомый каждому ребёнку, которому только приходилось вслух затверживать какую-нибудь тарабарщину. Двадцать, пятьдесят, тысячу раз твердишь, но так и не становится понятней, так и не удерживается в голове.
Точно заковыристое древнеримское проклятье разносилось по коридору из-за двери: His atacem, panacem, philacem, coracemque, facemque![24] И опять, и опять.
Предостерегающе сжав мою руку — молчи, мол, — Фанни приложила ухо к двери и громко рассмеялась. И как это можно потешаться над бедным тугодумом-школяром, которому не даётся незаменимое, пригодное на все случаи жизни правило, когда в греческих словах dropax, antrax,climax et cetera[25] второй слог должен быть долгим, а когда кратким. Поистине золотое правило, способное уберечь от множества житейских неприятностей.
Но Фанни оно почему-то лишь забавляло.
Со смехом распахнула она дверь, предоставив мне следовать за собой.
Это была крохотная каморка под лестницей с двумя кроватями друг напротив друга. На одной приметил я свои домашние подушки, значит, теперь будет моя. У окошка — письменный стол, на нём — сальная свеча с фитилём, успевшим разрастись в целый гриб в подтверждение того, что одуревший от дикого труда не замечает даже, светло или темно; до нагара ли ему, если и оглянуться некогда.
Облокотись о стол и запустив руки в волосы, над истрёпанном распухшей от постоянного листания книжкой сидел приятель мой Генрих и зубрил отчаянно, немилосердно.
Лишь при звуке открывшейся двери оторвался он от треклятой своей книжки.
Генрих очень походил на мать и бабку, нос у него точно так же выдавался, зато волосы, жёсткие, как щетина, были отцовы, только чёрные и подлиннее, торчком стоявшие на макушке, а надо лбом нависавшие козырьком, наподобие каскетки. Фамильной отметиной его не обделили, родинка и у него красовалась, на сей раз на самом носу.
Испуг, радость, подозрение, быстро сменяясь, промелькнули в его поднятых над учебником глазах.
Бедняга подумал было, что дождался амнистии и это вестница её, с белой салфеткой посланная пригласить его на ужин. Просительно, с робкой мольбой, улыбнулся он Фанни, но, увидев меня, смешался.
А та подступила к нему, уперев руку в бок и требовательно указывая другой на книжку: спрашивая, вероятно, выучил ли урок.
Высоченный Генрих послушно вытянулся перед своей маленькой экзаменаторшей, едва достававшей ему до бантика под подбородком, и поспешно приготовился отвечать. Подал сестре учебник, бросив напоследок взгляд на опротивевшие, неудобоваримые строчки, глотнув судорожно, откашлялся, будто очищая путь долженствующим политься словам, и, моргая, начал:
— His atacem, philacem…
Фанни покачала головой. Неправильно.
— His atacem, coracem… — испуганно поправился Генрих.
И опять неверно. Бедный малый раз пять-шесть начинал сначала, но никак не мог выстроить в ряд окаянные эти словеса. И, чем чаще довольная сестра качала головой, тем быстрей сбивался, придя в конце концов в такое расстройство, что совсем замолчал. Покраснев, как индюк, и скрежеща зубами от ярости, выхватил он у Фанни книжку, швырнул на стол и в миллионный раз принялся с выпученными глазами твердить колдовское заклинание, кулаком ударяя себя при каждом слове по затылку: «His atacem, panacem, coracem, philacemque, facemque».
Фанни неудержимо хохотала над этой сценой.
А я так очень пожалел собрата. Мне ученье давалось легко, и я посмотрел на Генриха сочувственно, как путешествующий в застеклённой карете на босоногого странника.
Фанни же не знала пощады.
Генрих взглянул на неё, и я, даже не зная языка, по глазам понял, что он просит поесть.
Но у бессовестной, бессердечной сестрицы хватило духу ответить отказом.
Тогда из добрых побуждений — да и самолюбие подталкивало, хотелось доказать поскорей этому коварному созданию, что не для себя с тарелки стянул, — я подошёл к Генриху и, положа великодушно руку ему на плечо, подал принесённый крендель.
Тот вскинулся, будто дикое животное от ласкового прикосновения, и так шваркнул крендель на пол, что тот разлетелся на куски.
— Dummer Kerl![26]
Таково было — помню хорошо — первое почётное звание, которым он меня удостоил.
И ещё, встав и глянув свысока, ткнул меня большим пальцем в темя и быстро провёл костяшками пальцев по голове.
На школьном жаргоне это прозывалось «Holzbirn».[27]
Кто не забыл символического значения этого жеста, знает, что выражал он глубочайшее презрение старшего ученика к младшему и принадлежал к разряду оскорблений, которых самые осторожные дипломаты не спускали.
Да ещё перед этой девицей!
Генрих был выше меня на голову; невзирая на это, я схватил его поперёк живота, и мы начали бороться. Он старался оттеснить меня к моей кровати, чтобы повалить, но я изловчился, опрокинул его на его собственную, прижал ему руки к груди и держал, твердя в ожесточении:
— Будешь есть крендель? Подымешь крендель сейчас же?
Он лягался, кусался, потом вдруг расхохотался, прося — на удивление мне по-латыни — отпустить; давай, мол, мириться. Я отпустил его, мы подали друг дружке руки, и Генрих сразу пришёл в хорошее настроение.