И бабушка умолкла, словно приготовляясь, сбирая силы душевные для новых, ещё более тяжких воспоминаний. Ни звука, даже шума ветра не доносилось в склеп через прикрытую дверь; только биение собственного сердца слышал каждый из нас, троих живых людей.
Бабушка поискала глазами дату, еле различимую на отсыревшем своде.
— Вот тогда мы и построили это место последнего успокоения. Иов стал первым его обитателем. Вот так же, как сейчас — без попа, без заупокойной службы, в таком же деревянном гробу, только иначе сколоченном, — привезли и его. И потянулась вереница жертв, заповедующих одна другой: ты последуешь за мной. Грустный завет! Ибо нет злополучней жертвы, от своей же руки погибающей. Кровь её непременно на детей и на братьев падёт. Глумливый искуситель, что отца побудил нож вонзить себе в грудь, остаётся и за спиной потомков стоять, нашёптывая то и дело: «Родитель твой — самоубийца, брат сам смерти искал — и на твоём челе написан тот же приговор; куда бы ты ни бежал, от него не уйдёшь, ибо своего палача сам носишь в себе!» Он, искуситель, завлекает, соблазняет колеблющихся до блеска отточенным лезвием, взведённым загодя курком, мертвенно мерцающим ядом, бездонным омутом, — они из головы не идут, подстерегая, маня и заставляя содрогаться. О, это ужасно! И как этих несчастных не удерживает мысль о любящих и покидаемых, обрекаемых на вечную скорбь и горькие сетования: о том, кто там их встретит и спросит: «Зачем пришли, когда я не звал вас?» Так что тщетно начертано было над входом под эти безотрадные своды: «Не введи нас в искушение». Сами видите! Семеро уже заняли под ними свои места. Семеро кинули под ноги провидению сокровище, за которое потребуют отчёта небеса. Остались после Иова три сына: Акош, Гере и Кальман. Акош был самый старший и женился раньше всех. Хороший был человек, но легкомысленный, увлекающийся. Как-то в одно лето всё состояние в карты проиграл. Но даже разорение его не обескуражило. «До сих пор, — говорит жене и детям, — сами себе были господа, теперь другим будем прислуживать; трудиться не зазорно, пойду, наймусь управителем к какому-нибудь помещику». Братья прослышали о беде, посовещались, приехали к нему и говорят: «Ещё две трети отцовского состояния целы, давай переделим!» Каждый отдал ему треть своего, чтобы у всех было опять поровну. И в ту же ночь Акош пустил себе пулю в лоб. Удар судьбы сумел стерпеть, а братнину доброту — нет; до того себя возненавидел, что, избавясь от горестей, и радостей решил себя навеки лишить. Двух детей оставил, сына и дочку шестнадцати годков, очень добрую, очень красивую. Вон на тот могильный камень взгляните-ка! «Жития её было шестнадцать лет. Скончалась от несчастной любви». Вам этого ещё не понять… И вот уже трое оказались в сём уединённом склепе. Дедом вашим был Гере, добрый мой, незабвенный муж. Без слёз вспоминаю о нём, наоборот, отрадно опять к нему мыслями обратиться. Какой человек! Образец во всём. И даже последний его поступок безупречен: так тому и следовало быть! На моих глазах это случилось — и я же сама не остановила его, не удержала.
Бабушкины глаза заблистали. Каким-то необычайным жаром, вещим одушевлением дышали её слова — мне на удивление. И умершие, значит, могут оставаться с нами, воспламенять своим присутствием, как живые?
— Дед ваш оказался полной противоположностью своего отца, как это сплошь и рядом бывает. Дети не раз возвращали отцовскому имени добрую славу, неравнодушие отцов к Западу обращая на потребу Востоку, хотя вам всего этого не понять. Гере связан был с теми, кому на закате прошлого века захотелось — под водительством одного высокого духовного лица — приблизить зарю нового столетия. Начинания потерпели неудачу, пришлось за них поплатиться головой.[5] Однажды семья сидела за обедом; под конец его явился какой-то официального вида господин и, не скрывая искреннего огорчения, сообщил вашему деду, что, к сожалению, приказано взять его под стражу. Гере встретил это известие с полным самообладанием, попросил только у гостя позволения допить свой кофе. Тот разрешил без возражений. Муж продолжал потихоньку помешивать ложечкой в чашке, даже завёл разговор о чём-то постороннем с явившимся человеком, видимо, не злым; он даже утешить пробовал моего мужа: дескать, всё обойдётся. Муж спокойно отхлёбывал кофе. Потом отодвинул пустую чашку, отёр свои красивые длинные усы, обнял меня и поцеловал в обе щеки, избегая касаться губ. «Расти наших сыновей!» — вымолвил он и с тем обернулся к незнакомцу: «Сударь, не извольте далее утруждать себя, я умираю, прошу пожаловать на поминки». И через две минуты скончался. Я, сидя рядом, хорошо видела, как он приподнял большим пальцем печатку на перстне и высыпал себе в чашку белый порошок, не торопясь размешал его и выпил в несколько глотков. Видела — но не схватила за руку, не крикнула: «Не делай этого! Пощади себя!»
С вдохновенной улыбкой безумицы бабушка устремила взор в пространство. А я — я до того был перепуган, что сам чувствовал себя на грани сумасшествия. Это вдохновенное безумие было так заразительно!
Покачав седой головой, она понурилась опять. Потребовалось некоторое время, чтобы возбуждение, вызванное воспоминаниями, мало-помалу улеглось.
— Он стал четвёртым в этой искусительной обители. Кальман после его кончины перебрался к нам. Он так и не женился; рано разочаровавшись в жизни, совсем стал человеконенавистником. Меланхолия его год от года становилась беспросветней; всякого общества, всяких развлечений он чурался. Чаще всего спасался в этот сад, бродил тут вокруг. И можжевельники эти перед входом он посадил, редкостью тогда были. Он и не скрывал от нас, часто даже прямо говорил, что кончит как братья. Пистолет, из которого Акош застрелился, берёг, как реликвию, повторяя с шутливой грустью: «Это мне в наследство». Так, изо дня в день подолгу прохаживался тут, углубясь в себя, в свои беспокойные думы, пока снег в дом не прогонит. Зимы он не любил, терпеть не мог. И с первым снегом его плохое настроение переходило прямо-таки в ожесточение — против всего: комнатной духоты, чего угодно. Мы всё уговаривали его уезжать на зиму в Италию, пока наконец не уговорили. Уже и в дорогу собрали: уложили саквояж, место в почтовой карете купили — всё честь по чести. Утром в день отъезда, когда всё уже было готово, он и говорит: пойду, мол, ещё разок с братьями прощусь перед дальней дорогой. Так, в дорожном платье, и спустился сюда, в склеп, запер дверь на засов, чтобы не мешали. Мы ждём час, ждём другой, его всё нет; пошли, взломали дверь, а он посередине прохода лежит: удалился в края, где лета ему никогда уже больше не видать. Из того же пистолета выстрелил себе в сердце, что и Акош, сам себе напророчил. Всего двое мальчиков осталось в семье: Акошев сын да мой. Лёринца — так сына Акоша звали — бедная его матушка очень уж любила, души в нём не чаяла, совсем изнежила, слишком чувствительный да обидчивый вырос. Четырнадцать лет всего исполнилось, а уже слова ему нельзя сказать. Как-то за шалость одну пустячную — ну что там такого четырнадцатилетний ребёнок может натворить? — вздумала она его хорошенько отчитать. Лёринц очень легко к этому отнёсся, он даже мысли не допускал, что на него можно всерьёз рассердиться, ну, мать и ударь его легонько по щеке. Лёринц молча вышел, а у них в конце сада был пруд… Пошёл и утопился. Ну разве достойно это, разве можно жизни себя из-за этого лишать? Чтобы за какую-то пощёчину, слабой материнской рукой нанесённую, собственный ребёнок так ужасно отомстил… Жизнь свою оборвал, и жизни-то ещё не узнав как следует! Мало ли детей побои от матерей получают — и мирятся, милуются на другой же день, не таят обиды. Мать наказует, потому что любит! А этот жизнь ей под ноги швырнул…
Я даже потом холодным покрылся.
И мне ведь такие же горькие обиды ведомы, и я почти ровесник ему, и меня до сих пор ни разу не побили. А когда за какую-то невинную проказу однажды наказали, тоже оскорбился до глубины души — и всё злую мысль вынашивал: ах, вы против меня, возьму вот и зарежусь! И во мне, значит, страшный этот бес, недуг наследственный, сидит, и меня в свои лапы забрал, полонил, волочит, — я ему выдан головой! За малым и вышла остановка: лишь то удержало, что не побили, просто без обеда оставили, а то и я здесь бы уже лежал.
5
Имеется в виду республиканский заговор Игнаца Мартиновича (1755–1795), участники котрого, «венгерские якобинцы» были казнены австрийскими властями.