— Когда это стряслось, отец ваш постарше был, шестнадцати лет, — продолжала бабушка, обхватив колени. — И с самого его рождения вплоть до сегодняшнего дня неспокойно так в мире, всё в брожении, нация на нацию встаёт… А я ждала, не могла дождаться, когда наконец сын вырастет, на военную службу пойдёт. На те поля сражений, где смерть, косу свою подняв, рядами валит доблестных воинов; туда, где павших, по ком матери тоскуют, копыта топчут; туда, где в общую яму скидывают изрубленные тела любимых первенцев. Лишь бы сюда не попал, в это страшное мёртвое царство, в кромешную искусительную тьму! Да-да, я возликовала, узнав, что его послали под жерла неприятельских пушек. И когда слухи о новых сражениях чёрными тучами витали над страной, я со щемящим сердцем ожидала молнии, которая сразила бы меня погибельной вестью: «Твой сын убит! Пал смертью храбрых!»[6] Судьба судила иначе. Сражения кончились, сын вернулся! И не верьте, не верьте, будто смерти я желала ему! Неправда! С радостными слезами прижала я его вновь к своей груди, благословляя бога, что не отнял у меня… Только зачем было радоваться? Зачем всуе похваляться: вот какой замечательный у меня сын! Бравый, отважный! С честью вернулся, со славой. Гордость моя, утеха! Зачем? Всё равно здесь же оказался. Чтó мне его возвращение, если и он последовал за остальными! И он, и он! Кого больше всего любили, кому рай земной был бы уготован.
Брат плакал, меня трясло, как в лихорадке.
Внезапно вскочив, бабушка, как безумная, притянула нас к себе.
— Смотрите же! Вон там ещё одна, свободная ниша, ещё для одного гроба. Смотрите — и потом, когда покинете родной дом, не забывайте, о чём гласит этот пустой чёрный зев! Хотела я клятвы здесь от вас потребовать, что не пойдёте против воли божьей, не умножите собой семейных напастей, но к чему клясться? Чтобы ещё одним грехом больше унести с собой на небеса, даже смертью своей от них отступись? Какая клятва сдержит того, кто заявляет: «Не нуждаюсь в милостях господних!»? Но привести — привела, историю семьи вам рассказала. Позже вы ещё многое из того узнаете, чего вам пока не надо знать, да и не понять. Так поглядите ещё раз вокруг — и пойдёмте! Теперь вам известно, что это за молчаливое строение, дверь которого зарастает плющом за человеческий век. Здесь семья хоронит своих самоубийц, ибо в ином погребении им отказано. Известно вам и то, что лишь для одного осталось ещё ложе в этой страшной опочивальне, другому не найдётся места нигде, кроме кладбищенского рва!..
И бабушка в сильном волнении оттолкнула нас от себя, а мы, спасаясь от её пронизывающего взгляда, в смятении прильнули друг к дружке.
Но вдруг, вскрикнув, она подбежала, с неимоверной силой стиснула нас в объятиях и, разразившись рыданьями, в беспамятстве упала на пол.
Так, на руках, и вынесли мы её из склепа.
Снаружи уже светало, утренний благовест разносился в безветренном воздухе.
О, благостный вольный воздух, о, щедрое солнце и радостный птичий щебет тут, наверху!..
II. Девочка в обмен
(Из дневника Деже)
Процветал у нас в городе в те поры (может, и посейчас сохранился) добрый старый обычай: обмениваться детьми.
Города в нашей многоязычной отчизне где — немецкие, где — мадьярские, а поскольку жить-то приходится вместе, по-братски, надо уметь друг с дружкой объясниться. Немец выучится по-венгерски, венгр — по-немецки, и ссорам конец.
И вот как, не мудрствуя, поступали с этой целью наши патриоты.
Школы были и в немецких городах, и в венгерских. Родители-немцы напишут директорам училищ в венгерском городе, а родители-мадьяры — преподавателям в городе с немецким населением: так, мол, и так, нет ли под вашим началом мальчиков, девочек, с чьими родителями можно своими обменяться.
Добрыми, отзывчивыми женскими сердцами выношенная идея!
Ребёнок покидает дом, оставляет отца, мать, братьев и сестёр — и попадает в другой, под другую, но материнскую опеку, в иной, но тоже семейный круг. И его дом по уходе не сиротеет, место ушедшего занимает новый ребёнок, и приёмная мать с одинаковой нежностью о нём печётся, думая: и моего такой же заботой окружат там, вдалеке. Материнскую ласку ничем ведь не купишь, её только взамен можно получить.
Единственно женщины могли придумать такое — в противоположность холодному, суровому мужскому измышлению: всем этим монастырским школам, пансионам, закрытым учебным заведениям, где всякая память о родном уюте рано стирается во впечатлительных юных душах.
После того злосчастного дня, который незаходящей звездой остался гореть в нашем сознании, бабушка не раз заводила речь при нас и при нашей маменьке, что негоже детям оставаться в этом городе, надо их отослать куда-нибудь.
Маменька долго противилась. Не хотелось ей с нами разлучаться. Но и доктора советовали то же самое. И когда у неё возобновлялись нервные припадки, нас по целым дням к ней не допускали, иначе ей становилось хуже.
В конце концов она уступила, и было решено отправить нас обоих в Пожонь.[7] Брата, который вышел уже из подходящего для обмена детьми школьного возраста, за плату пристроили на квартиру к одному надворному советнику, а меня — к тамошнему пекарю-немцу Генриху Фромму взамен его дочери Фанни, чуть моложе меня. Бабушка должна была отвезти нас туда на лошадях (о железных дорогах знали тогда в Венгрии разве понаслышке) и привезти оттуда девочку.
Целую неделю все в доме были заняты шитьём, стиркой, глажкой, укладкой вещей для нас. Снабдили платьем и летним, и зимним, мне — сшитым на вырост: я тогда заметно вытянулся. Накануне отъезда напекли всякой всячины на дорогу, будто отправляли за тридевять земель, и ужинать собрали пораньше, чтобы встать вовремя: выезжать предстояло ещё до света.
Первый раз покидал я родительский дом.
Не однажды приходилось с тех пор расставаться с самым дорогим, не однажды точила скорбь, которую трудно и передать, но первая эта разлука была всего больней, оттого, верно, и помнится так хорошо даже столько лет спустя.
И, оставаясь один в своей комнате, я тайком по отдельности попрощался со всеми окружающими вещами: до свиданья, добрые, старые стенные часы, которые будили меня утром своим боем, а в полдень звали к обеду! До свиданья, славный мой чертёжный столик, я так тебя любил, — полюбишься ли ты моей заменительнице? Прощайте, игрушки! Когда вернусь, мы друг дружку уже и не узнаем. Милая моя ручная ворона, я ведь даже научил тебя выговаривать «Лоранд», — кого-то ты будешь теперь забавлять своими неуклюжими прыжками? А ты, старый наш пёс, доживёшь ли до моего возвращения, увидимся ли мы ещё с тобой? Вон и старая Жужи всё приговаривает: «Не увижу я вас больше, баринок!» А я-то воображал, будто зол на старуху Жужи, — оказывается, и с ней грустно расставаться.
А тем более с маменькой, которая всё болеет, с бабушкой, которая так постарела!
И пока скорбь расставанья бередила сердце, с неодушевлённых предметов распространяясь на одушевлённые, с четвероногих домочадцев на родных, близких, с кем сжился, сросся душой, всколыхнулись в конце концов и тени ушедших навсегда. И меня совсем разволновало то, что нас не пустили, хотя бы на минутку, к тому уединённому строению, дверь которого заросла плющом, — только шепнуть через неё: «Оставайся с богом! Я пришёл попрощаться». Неужто придётся уехать, даже словечком не заверив, что люблю его по-прежнему, а он ведь, может статься, ждёт. Погибшая душа, не ведающая покоя там, в своей неосвящённой гробнице; душа, которой заказан путь на хладные небеса, ибо не дождалась, крылатого посланца оттуда… И вот ютится сиротливо за этими можжевельниками, двумя грустящими стражами гробового обиталища. Единственная, может быть, отрада для него — убедиться, что не иссякла сыновняя любовь.
— Ой, Лоранд, никак не могу заснуть… С тем домиком у ручья не попрощался…