Тем временем началась демонстрация. В чистом и прозрачном осеннем воздухе все отчетливее звучали трубы оркестра. И вот на дальнем конце улицы появились первые колонны, и вскоре всю улицу залило море голов, и всюду красные знамена, красные полотнища, и не один оркестр под ними — множество громких оркестров. И тут же красиво разукрашенные машины. И на каждой — революционная сцена. На одной машине бесился капиталист в цилиндре. Он грозил демонстрантам кулаками, топал ногами, и на него накидывали смирительную рубашку. Другая машина: шар земной, опутанный цепями капитализма, но рабочий в кожаном фартуке молотом сбивает эти цепи. Третья машина: поп, генерал и кулак в обнимку, над ними тифозная вошь и аршинными буквами лозунг: «Всех паразитов под ноготь!»
— Гляди! — крикнул Петя. — Еще машина!
И мы увидели грузовик, на открытой платформе которого стояла расписная ладья. Сам Степан Тимофеевич Разин сидел в ладье: алая рубаха, подпоясанная широким кушаком, сафьяновые сапоги, волосы в скобку... Да, это был Разин, и все-таки я узнал Илью Захаровича. И крикнул ему, когда грузовик поравнялся с нашим домом:
— Мы здесь!
Илья Захарович услыхал и обернулся резко. Подозвав меня, наклонился над бортом ладьи:
— Маруся где?
— Дома. Леонтий не пустил!
Ответ мой, как видно, больно задел Илью Захаровича. Распрямившись, расправив плечи, поднявшись во весь рост, он крикнул:
— Маруся!
То ли само по себе в этот момент задержалось движение демонстрации, то ли громкий возглас вызвал краткую остановку, только все вокруг вдруг притихло, замерло.
— Маруся! Слышишь?
Она не отозвалась, не появилась, и тогда я опрометью кинулся в дом — я не мог допустить, чтобы такая обида была нанесена Степану Разину.
Без труда нашел я Мари: зарывшись в подушку лицом, она лежала на кровати в комнате Федоровны.
— Вставай сейчас же!
— Не надо, Шурик. Не могу!
— Можешь! Должна! Илья Захарович ждет!
Она продолжала отнекиваться, плечи ее вздрагивали от рыданий, и напрасно, развернув лежавший тут же сверток, я протягивал парчовый сарафан, жемчужный убор...
Вдруг за спиной услыхал негромкое повизгивание. Это был Пушок. Остановясь на пороге, собачка не сводила с меня глаз — ласковых, преданных, умоляющих. С того дня, когда, погнавшись за соседской кошкой, Пушок сорвал мой клоунский выход, я не смотрел на собачку, считал себя с ней в ссоре. Но сейчас меня осенило.
— Бери! — подал я команду.
Пушок только этого и ждал. Взмахнув угодливо хвостиком, он схватился зубами за край жемчужного убора.
— Теперь служи! Слышишь, служи!
Вот когда пригодилась моя дрессировка. Продолжая держать в зубах убор, став на задние лапки, собачка замерла в этом положении.
— Смотри, Маруся! Даже Пушок... Даже он просит тебя!
Мари приподняла голову, увидела собачку и не смогла удержаться, рассмеялась сквозь слезы. Потом воскликнула, блеснув глазами:
— Эх, была не была!
Минутой позже мы вместе появились на крыльце: прекрасная княжна и долговязый мальчишка с собачкой на руках.
Увидя девушку, Илья Захарович — нет, не он, а Степан Тимофеевич Разин — сильным прыжком соскочил с ладьи. Кинувшись навстречу, обнял, принял на руки. И тут же, только успели они подняться в ладью, снова грянули трубы, и всё вокруг заулыбалось, зашумело.
С Пушком на руках я торопился за ладьей. Вряд ли кто-нибудь обращал на меня внимание. Но сам-то я чувствовал себя победителем, почти что Дуровым. Пускай в прошлый раз не удался мой клоунский номер, но зато теперь... Разве я не помог Степану Разину? Разве не одолел зловредного Леонтия?.. Я вприпрыжку спешил за ладьей, и мне казалось, что на рукавах у меня звенят весело бубенчики и что каждый встречный любуется чудо-дрессированным Пушком. Да и собачка точно понимала свои заслуги: сладко жмурилась и облизывалась, опять и опять крутила пушистым хвостом.
После, когда демонстрация закончилась, Илья Захарович обратился к тете:
— Не возражаете, если приглашу Марусю на торжественный митинг? Хотел бы и Шурика прихватить!
Как равный шагал я по улице между Марусей и Ильей Захаровичем. Они о чем-то ласково и тихо переговаривались, но до того ли было мне, чтобы прислушиваться: я все еще был переполнен праздничными впечатлениями.
А на базарной площади ждала неожиданность. Давно ли круглая дощатая постройка была бесприютной, заброшенной. Сейчас она стала неузнаваемой: заново покрашена, ярко освещена, гирлянды над входом и непрерывно идущий народ.
— Как бы к началу не опоздать, — озабоченно сказал Илья Захарович. — Прибавим ходу!
Только успели мы занять места, как открылся митинг. И со всеми вместе я пел «Интернационал». И Илья Захарович, сняв шелковый алый бант, переколол его мне на грудь.
— Ах, господин директор, — нежно прижала меня к себе Мари. — Ах, господин цирковой директор!
Но я не позволил ей так меня называть. Во-первых, не господин, а гражданин, пора бы это помнить. А во-вторых, я вовсе не директор, а клоун, и хочу всегда быть клоуном, только клоуном и ни на что другое не соглашусь!
БЛИСТАТЕЛЬНЫЙ ШПРЕХ
Трудные годы остались позади, и цирк на Фонтанке принарядился вновь, запестрел афишами и анонсами,— теперь уже государственный цирк.
Вспоминая то время, я не могу не вспомнить о Владимире Евсеевиче Герцоге. Не кто другой, как он, помог мне сблизиться с цирком.
Официально Владимир Евсеевич числился инспектором манежа, но терпеть не мог, когда его так звали, и ворчал, хмуря густые, кустистые брови:
— Все новшества, новшества! Звался, как положено, шпрехом. Так нет, перекрестили зачем-то!
Действительно, с давних пор в цирке существует должность шпрехшталмейстера, или сокращенно — шпреха. Должность немаловажная, и потому она неукоснительно доверяется человеку не только внешне представительному, но и до тонкости знающему цирковое дело: тут надо и программу вести, и униформистами, командовать, и поддерживать закулисный порядок. А вот теперь решили отказаться от иноземного слова — шпрехшталмейстер, заменить его более понятным — инспектор манежа.
— Инспектор! — продолжал сокрушаться Владимир Евсеевич. — Это же служебное понятие, не больше. Скучное слово. Ни звучности в нем, ни красоты!
Вскоре ввели еще одну новинку: световое табло, объявляющее антракт. Тут уж Владимир Евсеевич и вовсе впал в негодование:
— Дожили! Надпись электрическая вместо живого голоса! Голосом я что угодно, как угодно могу выразить, а надпись... Она же мертвая, бездушная!
Верно, голосом своим Герцог владел виртуозно. В обыденной жизни тускловатый, на манеже голос его чудесно преображался, становился глубоким и округлым, играющим целой гаммой оттенков. Ну прямо не голос, а оперно-цирковой вокал!
Кстати сказать, злополучное табло просуществовало недолго. Дирекция сама убедилась, что программа от этого сделалась однозвучнее, суше. И опять во всю силу зазвучал великолепный голос Герцога.
Теперь о нашем знакомстве. Произошло оно в директорской ложе, где с некоторых пор я трудился ежевечерне.
Я тогда занимался на Высших курсах при Институте истории искусств, а институт, задумав изучение зрителя, почему-то в первую очередь обратил свое внимание на цирк. К работе этой привлекли группу студентов. Разумеется, я постарался попасть в их число.
Итак, каждый вечер я подымался в директорскую ложу, занимал место у барьера, раскладывал перед собой бумагу, карандаши, доставал часы, а затем настороженно ждал момента, когда зрителей впустят в зал.
Что требовалось от меня? Во-первых, отметить по часам появление первого зрителя, начало представления, длительность каждого антракта и наконец — окончание представления, уход из зала последнего зрителя. А во-вторых, и тут-то нужна была особая сноровка, я должен был по ходу представления фиксировать все реакции зрителей. Институтом была для этого разработана специальная подробнейшая шкала. Она предусматривала буквально все. Все виды аплодисментов: на выход артиста, на трюк, на поклон, на концовку номера. Все разновидности смеха: смех общий и единичный, взрывами и затяжной, обрывистый и переходящий в хохот. И еще предусматривались возгласы, кашель, шиканье, общий шум, топот ног... Словом, весь вечер я был прикован к залу.