Никто не выйдет, и ему скоро стукнет пятьдесят, и он седой и весь в морщинах. Но опять весна, и здесь почти ничего не изменилось — разве что исчез поломанный забор, который он считал вечным, как Китайская стена, и на этом месте высится еще один небоскреб, а так все та же детская площадка, те же качели, газон с тропинками и заросший сад напротив.
Холл вернулся к машине и оперся о капот. Наверное, ее родители все еще живут там, можно подняться и позвонить в дверь. Но он знал, что не сделает этого. Здравствуйте, я бывший муж вашей покойной дочери? Пусть они еще живы, здесь не было войны, здесь живут долго, но и в те времена, когда они жили одним домом и Анна была если и не жива-здорова, то, несомненно, жива — а здорова она не была никогда — даже в те времена он почти не разговаривал с ее родителями. И с ее сестрой, и с мужем ее сестры. Эта семья так и не приняла его в свои члены — несмотря на то, что они год прожили бок о бок.
Холлу всегда казалось, что они ему в чем-то не доверяют, что по каким-то меркам он не тот человек, которого они ждали, а кроме того им, разумеется, было известно, что Анна не любила его, и их внутренняя общность так и осталась на много порядков выше, чем его. Холла, общность с Анной. Когда-то он честно пытался наладить отношения... Лишь в тот последний день, когда, вернувшись с кладбища, они все вместе сидели за столом, что-то возникло; ее мать (как же ее зовут?) посмотрела на него не просто с необходимым для совместного жития дружелюбием, а с чем-то... Как-то иначе. Когда в незакрытую дверь (кто-то курил на лестнице) вошли те двое и сказали: «Доктор Холл? Мы за вами», и он поднялся, он давно их ждал, она спросила, почувствовав беду: «Что случилось, Хедли?» — таким голосом... считанные разы за все это время она назвала его по имени. И тогда еще, уходя навстречу годам похоронившим его во вселенском забвении, он пожалел, стоя в кабине лифта, что ничего не рассказал этой женщине и, возможно, по глупости считал, что ей безразлична его судьба. Холл отряхнул с пальцев росу, солнце еще не показалось из-за крыш. Здесь мог быть его дом — запах теплой пыли, старые фотографии...
Он открыл дверцу, сел. Холодно, даже зубы постукивают. Все-таки достал сигарету. Что же, ничего не было до Анны?
Хедли Томас Холл, Кенносо, Невада, доктор искусствоведения. В пятьдесят втором вышли его первые работы — «Живопись старых мастеров и лазерная фотография» и «Кракелюры в европейской живописи 13-15 веков». В пятьдесят четвертом окончил Лейденский университет и одновременно выпустил монографию «Определение естественного свинцового альфа-распада в картинах голландских мастеров конца 18 века». Да, тогда он ходко шел в гору. Голова была ясная, память — бездонная. Он без труда держал в уме все даты и детали, вдохновенно экстраполировал и с лета угадывал суть дела.
Он переписывался со всем миром, с архивами всего света. Тысячи и тысячи анонимных картин, картин забытых мастеров, картин заведомо неверно атрибутированных. Подлинный Кранах или кто-то из учеников? Ян Фейт или очередная подделка? Говорят, доктор Холл не ошибается...
Он дорожил своей репутацией, и у него было чутье. Прочитав отказ какого-нибудь хранилища, Холл сразу знал — бросить ли бланк с директорской подписью в корзину или ехать искать самому. Он ехал, находил, вызывал специалистов, демонстрировал рентгеновские и инфракрасные снимки, и столь же быстро, сколь и незаметно приобрел прозвище Счастливчик Холл. Спустя некоторое время его мертвой хваткой взяли аукционные жуки.
Волей-неволей он очутился в курсе дел, и денежная интуиция оказалась у него не хуже, чем художественная; как-то однажды, рассказывая о расчистке старого лака на картине Яна ван Эйка, он машинально закончил свою речь словами: «Таким образом, цена полотна поднимается от миллиона двухсот тысяч долларов до миллиона восьмисот», и общество бескорыстных жрецов искусства было шокировано.
В двадцать восемь лет, после выхода его «Восемнадцати Джоконд», его пригласили прочитать курс лекций в Пражском университете. В ту пору он мало о чем задумывался и охотнее всего валял с людьми дурака, не особенно задаваясь мыслью, к чему это приведет. Однажды привело к Елене.
Она была студенткой, увлекалась легкой атлетикой, он читал им теорию живописи и был одним из самых молодых преподавателей в университете, а также, по слухам, одним из самых обаятельных. Прага, пятьдесят восьмой. Что ж, за многие свои глупости он расплатился. Елена была выше его сантиметра на три и вообще сложением напоминала Афину Палладу, а Холл был втайне страшно ленив и легкомысленен во всем, что не касалось живописи.
Короче, она написала ему письмо, в котором говорилось, что если ей и дальше жить без него, то она предпочтет самоубийство. Холл развеселился. Встретившись с Еленой с глазу на глаз, он объявил, что кодекс чести запрещает ему жить с собственной студенткой. Она посмотрела на него с высоты своего роста то ли с уважением, то ли даже с восхищением, и он понял, что совершил ошибку, а потом она обрадовалась и спросила: «Только эта причина?» — и стало ясно, что он совершил не одну ошибку, а две. Вот он, тот самый конформизм, который так возмущал Анну — он не умел говорить «нет».
Холл улетел в Лондон, на аукционы, и задержался там на полтора месяца; выложил, не колеблясь, безвестным старикам две тысячи фунтов и был допущен к архивам Бредиуса. Фантастическое везение, он наткнулся на подлинного Ченнини и работал по восемнадцать часов в сутки, отлично понимая, что второго такого случая может не быть. В это время, слегка одурев от недосыпания, он совершил третью и, видимо, заключительную ошибку. Он позвонил Елене в Прагу.
Она была потрясена до глубины души, но через некоторое время оправилась, и началось. «Доктор Холл, вам звонила дама». А ведь по ней сходил с ума Арвидас Жебраускас, баскетболист Европы номер один. В конце концов она прислала Холлу по почте свой диплом. Он посмотрел в него, как в приговор. Заглянув вперед, через головы грядущих размышлений и оправданий, он почувствовал, что ему не уйти. Набрав номер, со злой свободой обреченного он спросил: «Ты, чудо, ты готовить-то умеешь?» Конечно, она умела. «Переезжай», — сказал он и бросил трубку.
Нет, как бы там ни было, как он ни виноват перед ней, он не хочет сейчас думать о Елене — ее-то судьба сложилась вполне удачно. Мимо его машины уже шли деловым шагом люди с сумками и портфелями; ноги начали подмерзать, никуда подниматься и ни с кем разговаривать он не станет. И все-таки почему-то страшно отсюда уезжать — будто он что-то здесь оставляет.
На кладбище Холл по-настоящему заблудился. Смутно помнилась только сторона, с которой они когда-то подъехали к черной щели в белой земле, да еще то, что вокруг было странно пустынно и лишь где-то вдалеке стояло непонятное приземистое строение. Здесь? Или не здесь? Пробродив меж густо росших из земли памятников час с лишним, Холл отчаялся и пошел на выход. Даже неизвестно, что спрашивать, потому что он не знал, чью фамилию — его или ее — написали на плите.
Но едва отъехав и оглянувшись, он по таинственному капризу памяти вдруг ясно вспомнил тот зимний день, дорогу и низкую стену колумбария. Боясь упустить наитие, Холл развернулся, съехал с шоссе и по грязи, по бурым, уцелевшим с лета будыльям дудника добрался и почти уперся радиатором в кладбищенскую ограду. Было тихо, лишь позади изредка проезжали грузовики. Холл оттолкнулся от капота и, хлопнув ладонями о ноздреватый искусственный камень, с неожиданно проснувшейся тигриной легкостью перемахнул через стену.
Он очутился на дорожке, за ближайшей витой решеткой копалась старуха в черном платке, она подняла голову, посмотрела на Холла, но ничего не сказала. Но он уже узнал место, быстро зашагал вперед и затем свернул налево. Один ряд, второй... Вот оно.
Светлый мраморный квадрат, золотые буквы. На стандартной овальной фотографии Анна вышла очень темноволосой и с незнакомой челкой, сгинувшей, видимо, еще до их знакомства с Холлом.