Но положение его безысходно-печально. Нельзя такого человека любить, не «не за что», скорей «нечего» в нем любить, — разве что встретится ему такая же сомнамбулическая душа, вялая и чистая, обостренная и осторожно-расчетливая, одна из «скупых нищих жизни», которая в нем узнает себя, как в зеркале… Нет основания, конечно, отождествлять автора с его литературными героями. Но Фельзену такие же нужны и читатели, — и если найдется их и не очень много, то преданы они ему будут, как никакому другому современному писателю. Не испугает их ни трудное своеобразие стиля, ни постоянное возвращение к тем же суждениям, ни вся вообще напряженнейшая и вдохновенно-кропотливая путаница этой книги, которую нельзя «перелистать», в которую надо вчитаться.
Два слова в заключение о языке «Счастья». Он крайне неправилен. Автор это, очевидно, знает — и устами своего героя говорит.
— Не человек для языка, а язык для человека. Мы вправе ломать существующий язык, если не можем при его посредстве себя и свое выразить, и грех перед человеческим достоинством и назначением – недоговаривать малодушно, языку уступать… Все это требует медленной и страстной работы над словом: пускай получатся неуклюжие, неловкие сочетания, — по крайней мере, будет высказано действительно нами задуманное, не то приблизительное и случайное, что у нас появляется в легкомысленной, горячечной спешке из-за ленивого подчинения внешне удавшейся фразе.
Взгляд очень спорный — и в общей своей форме очень опасный. К какому хаосу может он привести! Если даже будет достигнута особая, прежде неведомая, индивидуальная выразительность стиля, — стоит ли «игра свеч»? Вопрос, над которым надо было бы подумать. У Фельзена его отступление перед грамматикой почти всегда оправдано (все-таки не всегда). Но у других оно может быть внушено безволием и даже распущенностью.
После удивительного «Счастья» довольно трудно перейти к «Клетчатому солнцу» Анны Таль.
Это вовсе не плохая книга. Есть в ней и вкус, и какое-то хрупкое холодноватое изящество… Но это роман, в обычном и самом условном смысле слова, с известной порцией разговоров, с установленной долей описаний природы, со страдающей и непонятой героиней, с различными типами и персонажами, введенными в повествование лишь для его оживления, со всеми теми данными вообще, которые требуются по готовым рецептам общедоступной литературной кухни. Рецепты хороши сами по себе, они в течение многих лет проверены, они выработаны опытными мастерами, — но для подлинного творчества их все-таки мало; нужно «кое-что» другое, свое, в дополнение к принятой схеме. У Анны Таль этого «кое-что» пока не заметно. Если быть вполне откровенным, то надо сказать, что не видно у нее еще и залогов его появления… Роман чистенький, не бездарный, но чуть-чуть ученический. Было бы, пожалуй, даже предпочтительнее, если в нем было бы меньше гладкости за счет внутреннего движения, и если бы к нему не так шел эпитет «удачный» — эпитет похвальный, конечно, но ограниченно-похвальный. Было бы больше надежд, — а то сейчас приходится считать, что «Клетчатое солнце» не ранний, бледный набросок молодой писательницы, а ее «достижение».
Ольга Кривецкая замужем за немецким ученым, профессором Шрадером. Она не счастлива и не несчастна. У нее «мятущаяся» душа, она сама не знает, чего хочет, — и мужа, разумеется, бросает. Начинается довольно длинная цепь «увлечений»: мальчик-итальянец Джино с «холодными, мягкими губами», затем какой-то скрипач, затем немецкий журналист и другие. Счастья, увы, все нет. Ольга ищет забвения в искусстве. Она — талантливый скульптор и думает в лепке найти свое подлинное призвание. Старый русский художник ею, полувлюбленно заботится о ней, и Ольга в ответ на его внимание называет его своим «единственным другом». Но это тоже не счастье. Рассеянная, утомленная жизнь в Париже, денежные заботы, неудачи… В искусстве Ольга достигает успехов, но душа ее пуста. Наконец, попадается на ее пути американец Армстронг, прямодушный, простой человек – богатый, конечно, как и полагается быть американцу. Ольга уезжает с ним на его родину. На этом роман и кончается.
У Анны Таль нашлось достаточно чутья, чтобы рассказать эту незамысловатую историю без дешевого лиризма. Наоборот, она даже кое-где подсушила ее иронией.
Не совсем ясно, сочувствует ли автор своей взбалмошной героине или посмеивается над ней. Это и лучше, ибо нет ничего рискованнее попыток выдать фарс за драму.
1933
<«СКУТАРЕВСКИЙ» ЛЕОНИДА ЛЕОНОВА >
Первоначальное впечатление от первых ста или полутораста страниц — решительная неудача. Обычный советский «производственный» роман с научными формулами и экономическими размышлениями, с описаниями героической борьбы за социализм и картинами «вредительства», с добродетельными большевиками, колеблющимися интеллигентами и злобствующими мещанами, — обычный советский «производственный» роман, одним словом, но какой-то вялый, психологически неясный, бесцельно задерживающийся на мелких бытовых подробностях. Не то «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, не то Гладков или Пантелеймон Романов… Правда, и большого доверия у читателя к Леонову сейчас нет. Уж слишком он энергично «перестраивается», как выражаются в московской печати, — за последние годы уж слишком резок, боек был переход от «Вора» к «Соти» и, в особенности, к новейшим леоновским речам, статьям и другим теоретическим выступлениям. Ясно — человек уступчивый, готовый на любую сделку с совестью. С этим предубеждением раскрываешь «Скутаревского», первые главы его читаешь с тяжелым чувством, не находя в романе ничего такого, что когда-то прежде в Леонове пленяло, — никакой глубины, никакого взлета.
Но это длится недолго. Неожиданно и не сразу заметно «Скутаревский» как бы раскалывается и начинает звучать гораздо сложнее, гораздо болезненнее и вместе с тем «музыкальнее», чем можно было ожидать. Автор как будто теряет власть над темой, она им овладевает и, помимо его воли, вопреки желанию, возвращает в область подлинного творчества, к живой и смутной творческой стихии. Тяжелое чувство у читателя не исчезает вполне, но к этому чувству мало-помалу подмешивается волнение, и оно уже не похоже на прежнюю простую досаду. Леонова становится жаль: какое дарование и какая ужасная путаница в душе, какая раздвоенность между истинным, тревожно-пристальным вниманием к миру и готовностью изображать его по чужим, схематическим указаниям! Волнение то слабеет, то усиливается. Попадаются главы, которые действуют как ледяной душ: опять вспоминаются плоские образцы советской беллетристики… Но тут же снова слышится «музыка»: к концу она все отчетливее, все властнее. Нет, «Скутаревский» — не та книга, которую можно перелистать и со спокойным сознанием удовлетворенного любопытства поставить на полку. Конечно, это — неудача: оспаривать этого никто не станет. В формальном отношении даже удивительно, что Леонов сделал столько очевидных промахов и дал своему замыслу так расползтись. Но в самой неудачливости своей «Скутаревский» все-таки живее, ценнее, полновеснее «Соти», — и уж если говорить о «перестройке» или «творческом росте» писателя, то означает «шаг вперед». Только расти и двигаться Леонову придется, вероятно, долго, — и неизвестно, чем он кончит. Много дано ему, много с него и спросится.
Сергей Андреевич Скутаревский — знаменитый ученый, физик, работающий над проблемой беспроволочной передачи электрической энергии. Разрешение этой задачи имело бы величайшее значение для советской России. Скутаревский еще в молодости, будучи студентом, поражен был навязчивой идеей-вопросом: откуда берут световую энергию рыбы на огромных океанских глубинах, откуда берет свое бледное зеленоватое сияние светлячок? Товарищи даже дразнили его: «ну что, — понял, почему светятся рыбы?» Но Скутаревский не обращал внимания на шутки и продолжал искать. Происходил он из бедной семьи ремесленников. «Молодой ученый вступал в жизнь без лавров, без триумфальных арок, даже без лишней пары штанов; буржуазия еще не видела, за что ей следует платить этому угрюмому босяку», — замечает автор. Вскоре буржуазия увидела, за что ей следует платить Скутаревскому. Он получил кафедру, приобрел громкую известность. Труды его переводились на все языки, Европа и Америка считались с его авторитетом. Настала революция. Однажды Скутаревского вызвал к себе Ленин, носившийся тогда с мыслью об электрификации. В результате аудиенции, подробно описанной Леоновым, Скутаревский стал директором особого института, посвященного исключительно задаче беспроволочной передачи тока, и видной советской «персоной». Сочувствует ли профессор большевикам? Вначале — лишь наполовину. Ленину он ответил уклончиво: «У меня имеются кое-какие сомнения». Но мало-помалу увлечение работой «всероссийского масштаба» начинает перевешивать над сомнениями. Скутаревский — двоящийся образ, противоречивый и глубокий. Он мрачен, угрюм, чудаковат, – и в то же время простодушен и наивен. Один из его бывших приятелей в высшей степени проницательно определяет источник его настроений после очередной беседы о «наших успехах».