– Ты теперь всему радуешься, положение твое такое. Тебя купили. Нет, не за деньги… но тебе верят безоговорочно. А это самая страшная монета!
Казалось бы, Леонову следует — по общепринятому советскому рецепту — провести своего профессора от раздумий и сомнений к окончательному уверованию в мудрость «нашей партии», к научному торжеству и победе над всеми врагами. Критика была бы довольна. Роман получился бы, как теперь в России говорится, «крепкий». Не знаю, был ли у автора «Скутаревского» такой план, но ничего невозможного в этом предположении нет. Я уже сказал, что в романе есть момент, когда возводимая Леоновым постройка как бы рушится, когда мир его как бы «раскалывается», и в бездушную, мертвенную, надуманную фабулу вторгается настоящая жизнь. Если бывают книги, о которых хочется заметить, что у автора «правая рука не знает, что писала левая», то, кажется, никогда эта поговорка не была уместнее, чем в применении к «Скутаревскому». В этом и сила, и слабость романа: сознание Леонова не поднимается высоко, но лучшие главы его книги написаны как будто бессознательно, в каком-то странном, грустном оцепенении. Советские критики по привычке ищут в каждом литературном произведении вывода, тенденции: вот этим, например, образом автор «сигнализирует» о прорыве на таком-то участке идеологического фронта, другим — указывает на срочную необходимость такой-то меры… Подобные опыты уже проделываются над «Скутаревским». Но критики в явном недоумении: ничего нельзя найти определенного у Леонова, ни «сигнализаций», ни указаний, ни даже «четкой классовой зарядки». Начнет он сигнализировать, — и тут же бросает, не договорив самого существенного. Сделает вид, что заряжен классовой бодростью, — и вдруг пишет что-то «о великом одиночестве человека на земле». И это в завершающий год пятилетки одиночество-то, в дни невиданных социалистических триумфов и завоеваний! Остается только признать «Скутаревского» роковой и непонятной ошибкой. Критика так и поступает.
Трещина в романе впервые чувствуется в тех главах, где появляется женский образ, т. е. любовь. Достойно внимания, что она разверзается в подлинно-зияющую пропасть там, где входит в роман Леонова смерть, — в главе, посвященной самоубийству сына Скутаревского. Профессор с высоты своего материалистического миросозерцания склонен посмеяться над «проклятыми вопросами», но автор, кажется, не вполне уверен, что его герой прав. У постели самоубийцы, бывшего в связи с группой инженеров-вредителей, Скутаревский гневно спрашивает:
— Это правда — подорвать величайшую попытку перестроить мир? Правда — организованно сжигать народные усилия?
Но хотя он и говорит, что «политика делит мир на иные молекулы, чем физика и химия», гибелью сына он все-таки потрясен и объяснить себе ее не может. Смерть и любовь парализуют рассудок Скутаревского, — и, как будто помня совет Ларошфуко, он боится на них «взглянуть в упор».
Женщина в романе Леонова не занимает значительного места. Однажды, возвращаясь в автомобиле в Москву, Скутаревский в поле едва не сбил с ног какую-то девочку. Была ночь, девочка шла одна, во тьме… Профессор подвез ее до города и, так как ей некуда было деться, пригласил к себе. Женя оказалась способным, умным подростком: стала учиться, сделалась секретарем Скутаревского. Профессору пришлось выехать из собственной квартиры из-за ревности и обиды жены. Но слухи и сплетни, которые стали усиленно распространяться насчет «старческих шалостей» Скутаревского, ни на чем не основаны: отношения его с Женей — деловые, суровые, без всякой сентиментальности. Страсть таится глубоко, Скутаревский не дает ей выхода. Жене же и в голову не приходит, что она может полюбить профессора: любовь зреет в душе ее медленно, спокойно. Ей, в сущности, гораздо ближе помощник Скутаревского, некто Геримов, молодой парень, яростно грызущий «гранит науки», и коммунист настолько стойкий, что ему даже по ночам снится, будто он полемизирует с Каутским. Но однажды Женя пришла к Скутаревскому и сказала:
– Мне кажется… вы можете считать, что я люблю вас.
Он молчал. Она добавила:
– Если вы хотите… то живите со мной!
Скутаревский отвечает взволнованно и сумбурно. Женя не понимает его. Тогда он переходит на иронию:
– Проще — значит площе. Я не имею права на вас, дорогой товарищ. Будучи нелюдимым, я прожил одиноко. Такое состояние продлится, по-видимому, и впредь. Наверно, я умру один. Меня похоронит милиция. Гроб оклеят красненькими обоями. Геримов, если ухитрится сбежать с заседания, скажет благоразумное слово.
– Это неправда, неправда! – закричала она, хватая его руку.
– Вот, знаитя, и все, – заключил он, нарочно исковеркав слово. – Мой вам совет, товарищ, сойдитесь с кем-нибудь еще!
На этом идиллия кончается. У Скутаревского остается наука. Но и в этой области он оказывается неудачником. Для опытов передачи электрической энергии на расстояние отводится особое поле. Скутаревский уверен в успехе. Жизнь его получит, наконец, свое завершение, имя его станет бессмертным. Вся страна следит за его работой: открытие Скутаревского должно явиться началом новой эры не только в физике, но и в народном хозяйстве. Опыт должен удаться. Гений, воля, знание, — все на стороне Скутаревского. Наступает торжественная ночь, та, в которую должно все решиться. Приборы осмотрены, расчеты проверены, ток послан, — на противоположном, черном берегу реки должны вспыхнуть какие-то контрольные щиты. Но щиты остаются темными, как были. Света нет. Вычисления Скутаревского ошибочны.
Он возвращается домой, в Москву, подавленный, но гордый. Он знает себе цену все-таки. Неучам, которые уже готовы поднять поход против него, у Скутаревского найдется, что ответить. Но… если его заподозрят во «вредительстве», его, его, Скутаревского, который так искренно и честно хотел послужить родной стране, помочь ей в ее усилиях? Профессору уже мерещится судебный следователи беседующий с ним сухо и высокопарно. Но предположение не оправдывается. Скутаревский продолжает работать, за ним остается место директора института. Роман обрывается на сцене встречи его с рабочими «подшефного» завода… Однако «великое одиночество человека на земле» дает себя знать к концу «Скутаревского» сильнее, чем когда бы то ни было, — и никакими фанфарами, которые Леонов под занавес вводит в дело, его не заглушить.
Таков этот роман. Несмотря на бесчисленные срывы, на множество грубо-фальшивых страниц, он все-таки запоминается, — как редко какая другая советская книга. Интереснее всего было бы рассмотреть его в плоскости вопроса: что происходит с Леоновым, куда ведет, куда уводит его, к каким печальным думам, к какому горестному ощущению жизни та пресловутая «перестройка», которую ему навязали? Но об этом можно было бы судить только в том случае, если бы в России писатель мог писать свободно. Догадываться и гадать, читать «между строк» — не стоит.
«ЧИСЛА». КНИГА 7-8
Когда появилась первая книжка этого журнала, с таким редким изяществом изданного, многие предсказывали ему короткое, эфемерное существование. Одни утверждали, что «Числа» — это всего лишь забава, роскошь, праздная и чуть-чуть снобическая затея. Другие приветствовали новый журнал и признавали за ним право на существование, но тут же выражали опасения, что в нашей усталой, занятой насущными заботами эмиграции не найдется сил для его моральной поддержки.
«Числа» оказались более живучими, чем можно было предполагать. Эмиграция проявила внимание к области так называемых «исканий» в литературе. Выяснилось, что у нас существует острый интерес к искусству, которому в новом журнале отводится значительное место. Обнаружилось вообще, что «насущные заботы» не уничтожили в нашем обществе привычной его склонности следить, любопытствовать, тревожиться или хотя бы просто «быть в курсе», — и что как ни тяжело здесь, за границей, русским людям живется, им хочется, им нужно иногда прочесть не только произведение классически стройное, как бы гарантирующее от всяких неожиданных эмоций, но и вещь спорную, вызывающую сомнение или даже противодействие; не только статью о сегодняшнем дне, но и рассуждение отвлеченное; не только, скажем, очерк современного состояния социализма, но и размышления о Пикассо, например. «Числа» нашли своего читателя – оттого они и существуют.