К книге приложены письма Достоевского и дневник его жены Анны Григорьевны. Ничего более ужасного, подлинно патетического невозможно себе представить. Не думаю, чтобы среди самых прославленных страниц «Бесов» или «Карамазовых» нашлось что-либо более «пронзительное», чем некоторые послания Достоевского к жене. Все это давно знакомо и, может быть, на взгляд людей положительных, рассудительных и трезвых, ничего, кроме жалости, смешанной с легким презрением, не должно и не способно вызвать – обычная страсть, унижающая человека, превращающая его в одного из подонков общества, обычная картина предельного человеческого падения… Но Достоевский не был бы Достоевским, если бы ему даже и в короткой записке сами собою не подвертывались слова, которые, действительно, «вопиют к небу». Он отлично сознавал безумие своей мечты — нажить игрой большое состояние, он сознавал даже и то, что выигранные талеры и гульдены послужат лишь «войском для дальнейших битв», он понимал, что играть не имеет права, так как не о себе одном должен заботиться, он чувствовал, что убивает жену, для которой слишком уж тяжело сложилось заграничное свадебное путешествие, — и все-таки играл. Сегодня заложена шуба, завтра последняя заветная «мантилья» Анны Григорьевны, потом какой-то уже сверхзаветный крестик ее… «Аня, я выиграю, я уверен» — и в тот же вечер новые клятвы, рыдания и новые надежды. Телеграмма в Петербург, телеграмма Герцену — и никакого ответа ниоткуда. Знакомые отворачиваются, в гостинице не дают ничего, кроме спитого чаю, Достоевский шатается от слабости, выходит в обеденные часы, чтобы хозяин думал, что он отправляется в ресторан. А когда, наконец, кто-нибудь сжалится и пришлет деньги, их хватает лишь на час или два: пока длится новая, недолгая схватка с бездушным шариком. Потом снова: «Аня, ангел мой, Аня — прости меня».
Одним из тягчайших испытаний для Достоевского была необходимость обратиться за помощью к Тургеневу, которого он ненавидел и который подавлял и раздражал его своим барски-покровительственным деланно-любезным тоном, — своими «генеральскими объятиями», как однажды Достоевский выразился. Тургенев деньги дал, хотя, разумеется, и не всю ту сумму, которую дорогой собрат у него просил. Достоевский их ему не отдал.
Человек не истукан и не автомат, конечно, и нельзя допустить, чтобы все это прошло для Достоевского бесследно, никак не отразившись на его творчестве. Гадания Гроссмана, помимо постоянной их шаткости, претендуют на слишком большую точность и удивляют мнимой осведомленностью автора в том, чего никто знать не может. Но к общему пониманию Достоевского история его несчастной игорной страсти добавляет многое.
Опять еще раз вспомню замечательные слова Толстого, сказанные им незадолго до смерти при чтении «Карамазовых».
— Не то, не совсем так…
То есть, не совсем такова жизнь. Это, пожалуй, последнее, наиболее ощутимое и проясненное впечатление от Достоевского: ощущение какой-то его несправедливости в счетах с бытием, беспокойное чувство какой-то подтасовки в составленном им следственном материале. Обвинение предъявлено не вполне беспристрастно, а с отзвуком личных обид, которые картину искажают… Вопрос слишком глубок и спорен, чтобы его можно было в двух словах разрешить. Однако, если верно, что «Преступление и наказание» было выдумано после проигрыша, то догадка о неокончательной основательности, неокончательной неустранимости – не знаю, как сказать яснее, – всей той горечи, которую Достоевский в своих писаниях выразил, получает подтверждение. Едва ли это умаляет Достоевского: это только объясняет в нем что-то дополнительное, новое. Каждый видит мир таким, как он ему представляется, и слишком многое должно было придти в голову Достоевского во время его долголетних, висбаденских, баденских, гамбургских или экс-ле-бенских блужданий, чтобы мог он свои надежды и свое отчаяние забыть. Очень возможно, что рулетка сыграла в этом отношении роль более решительную, чем даже Сибирь. Там Достоевский вырос. Там пришло просветление. Ощущение реальности зла, столь хорошо знакомое всем игрокам, появилось, кажется, не на эшафоте и не в обледенелых, темных, смрадных каторжных бараках, а в изящных европейских казино.
Если не ошибаюсь, Артур Шнитцлер сказал:
— Я в Бога не верю… Но я поверил в дьявола после того, как побывал в Монте-Карло.
Несколько слов об «Игроке».
Оттого ли, что вещь эта написана до самых страшных несчастий Достоевского, или оттого, что он во время работы над повестью еще не освободился от своей страсти, — «Игрок» все-таки беднее и бледнее, чем то, что Достоевский, вероятно, в силах был бы на такую тему создать. Конечно, в литературе ничего лучшего об игре не существует, это бесспорно. Но все-таки Достоевский в своей стихии мог бы, кажется, написать нечто и еще более «мучительно». Повторяю, письма его, не претендующие ни на какую художественность, идут по той же линии дальше, они вернее и глубже передают чувства человека, обреченного на какое-то упоительное и безнадежное единоборство с судьбой. В «Игроке» поражает обстановка: второстепенные персонажи, вставные сцены, описания и пр. Но о самом главном Достоевский рассказать не захотел.
ЗАМЕТКИ О СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ:
«БАРРИКАДЫ» ПАВЛЕНКО. –
СОВЕТСКИЙ РЕМАРК. –
О М. КОЛЬЦОВЕ И ФЕЛЬЕТОНЕ
Об историческом романе сейчас много спорят. Подвергается сомнениям жизнеспособность этого литературного. Предъявляется ему новые требования.
В России за последние двадцать пять лет теории литературы уделено было много внимания. Даже и теперь, при диктатуре марксизма во всех областях мысли, некоторым писателям удается более или менее свободно продолжать прежде начатые работы. Вопрос о существовании исторического романа, — или, точнее, об оправдании его, — ставится и там. Но рядом с этим там одно за другим появляются произведения, в которых теоретические сомнения не оставили ни малейшего следа, романы, которые, при изменении темы и тона, — но вовсе не художественных приемов, — могли бы с успехом быть помещены в блаженной памяти «Историческом вестнике».
Из них — наиболее заметен и наиболее удачен, конечно, «Петр I» Ал. Толстого. Все согласны: это блестяще-талантливая вещь. Но, может быть, именно поэтому художественная беспечность автора обнаруживается в ней особенно ясно. От толстовского «Петра» не так далеко до «Князя Серебряного», а романы гр. Салиаса, пожалуй, к нему еще ближе. Некоторая «оперность», условность, лубочность дает себя знать в нем постоянно: в целом роман напоминает все-таки огромные исторические «махины» какого-нибудь Константина Маковского или Семирадского, где попадаются отдельные куски отличной живописи, но не видно единого замысла… Трудно забыть отдельные страницы «Петра»: детство, свадьбу, кое-что другое. Однако еще труднее не почувствовать, в конце концов, всей роковой поверхностности этой вещи, растекания ее в ширину и щеголяния наружным блеском вместо глубины и правдивости.
Толстой недавно в беседе с московскими журналистами истолковал своего «Петра» как произведение не столько историческое, сколько современное, — в том смысле, что оно является «глубоким рейдом в тыл нашей действительности». По-видимому, подобные «глубокие рейды» теперь в моде среди советских писателей, и производятся они, по большей части, в такие области, связь которых с «нашей действительностью» несомненна. Пролетариат будто бы учится на них «героической борьбе», беллетрист же пользуется случаем продемонстрировать свое пламенное революционное настроение. Удобнее всего — эпоха Великой французской революции или 1848 год. Но и такими эпизодами, как парижская коммуна, пренебрегать не следует.
П. Павленко избрал именно ее. Он «отобразил» Париж 1871 года в романе «Баррикады».
О Павленко мне не раз уже приходилось писать. Это писатель молодой, бесспорно одаренный. Начинал он очень хорошо: была в его ранних «Азиатских рассказах » и острота чувства, и редкая словесная выразительность. Выйди эта книжка в иное время и в иных условиях, автора, пожалуй, можно было бы упрекнуть в эстетизме, в романтическом, чайлд-гарольдовском, любовании прошлым и отчасти самим собой… Однако в советской литературе это не только было неожиданно, но и говорило о некоторой самостоятельности: уж слишком далек был Павленко от исполнения партийных «социальных заказов». Надежды оказались напрасны. Довольно скоро Павленко внял голосу благоразумия и принялся делать карьеру, не хуже большинства своих собратьев. При наличии ума и таланта он в три-четыре года многих из них обогнал. Сейчас Павленко — «видный советский писатель», но если говорить правду, — это «бывший» писатель, человек, у которого были данные стать художником, но который предпочел сделаться чем-то вроде чиновника литературного департамента.