«Баррикады» нельзя отнести к области очевидной «халтуры». Все на месте, историческая точность более или менее соблюдена, лица живы и характерны… Но все-таки это типичный роман из «Исторического вестника». Разумеется, для советского читателя, желающего познакомиться с возникновением, существованием и гибелью Коммуны, роман Павленко — находка. Он узнает из «Баррикад» не только главнейшие факты, но и то, как к ним, с советской точки зрения, надлежит относиться. Учебная роль такого «рейда» вне сомнений, и Павленко справился со своей задачей так же успешно, как хороший чиновник с докладом или с проектом циркуляра. Но дальше он не пошел. Дальше ему и не хотелось идти. Дальше начинается область свободного творчества, где можно сбиться с пути и внезапно оказаться в разладе с руководящими указаниями какого-нибудь руководящего товарища.

Я сравнил «Баррикады» Павленко с «Петром» Толстого. Спешу оговориться: «Петр» все-таки неизмеримо увлекательнее, зрелее, оригинальнее… Не касаясь необычайного чутья Толстого к жизни, неспособности его обойтись без чудотворной поддержки ее во всем, что бы он ни писал, есть разница и в теме. Эпоха Петра — это далекая история, разработанная в основательных трудах, эпоха, для русского человека полная глубочайших вопросов, намеков и отзвуков на современность. Коммуна — ближе и как бы мельче. Достаточно Павленко было прочесть две-три популярные брошюрки и посидеть несколько часов за книжками чуть-чуть более серь­езными, чтобы ознакомиться с нею. Сдал роман в печать, — и тут же принялся за другой, опять, конечно, из истории борьбы пролетариата за власть и свободу. В год по роману, — а там, глядь, и полное собрание сочинений можно вскоре издать, со вступительной статьей Луначарского или еще лучше Кирпотина.

Плохо у Павленко с передачей французской речи и всего французского быта на русский язык. «Старина» и «дружище», — означающие, вероятно, «mon vieux» — как в плохо переведенных романах, дают мнимо-парижский тон повествованию. Да и революционный пыл молодого автора порой слишком уж горяч. Конечно, невозможно в советской книге изобразить Тьера, например, иначе как дураком и пройдохой. Однако все-таки едва ли советский читатель поверит Павленко, когда он рассказывает, что этот «вождь крупной буржуазии» ругался, как извозчик, и даже на официальном приеме обозвал маршала Мак-Магона «грязной мордой». Надо знать меру.

* * *

В «Звезде» с перерывами продолжает печататься «Тяжелый дивизион» А. Лебеденко.

Первые главы этого романа, помещенные в журнале с полгода тому назад, показались мне замечательными, — и я позволил себе тогда же обратить на них внимание читателей. Отрывок, появившийся недавно, менее ярок и психологически менее интересен, но по-прежнему говорит о даровании автора.

Кто он, этот неведомый Лебеденко? Просматривая за последние годы советские журналы, я ни разу нигде не нашел имени его. Не попадались мне и отдельные его книжки. Надо полагать, что это де­бютант. «Будем надеяться…», — хотелось бы мне сказать, как обычно говорится о даровитых новичках. Но на что можно в советских условиях надеяться? Разве Павленко, о котором я только что говорил, не казался тоже «многообещающим ростком»? Разве десятки других не поддаются мало-помалу соблазну внешнего, казенного успеха и не слабеют среди общей угодливости, удобно связанной, кстати сказать, с отсутствием личной ответственности и необходимости лично, за свой страх и совесть о чем-либо думать? «Укатали сивку крутые горки», — выразился недавно Луначарский о Гете. Укатали советские горки уже много сивок, укатают еще множество других. Не будем поэтому гадать о будущности Лебеденко.

То, что он дал до сих пор, можно было бы охарактеризовать так: русский Ремарк. Его неврастенический герой, Андрей, так же застигнут стихийным бедствием войны, так же подавлен ею, как незадачливый вояка «западного фронта». Положение осложнено лишь тем, что к войне примешивается революция, — и сознанию Андрея, без того уже раздвоенному, оказывается не под силу осмыслить эти грозные исторические явления.

Роман не кончен. Вероятно, Андрей и осмыслит большевизм. Если нет, — будет, конечно, «выкинут за борт»: иная развязка в советском романе невозможна. Но пока Лебеденко к ней не пришел, он рассказывает много запоминающегося, меткого и верного о людях на фронте, о смятении умов и душ к концу войны, об общем неблагополучии мира, обнаружившемся в те годы, — и все еще до сих пор нас поражающем.

* * *

Мих. Кольцов, известнейший из советских фельетонистов, думает, что он очень остроумен.

Это самая характерная его черта. Лицом, судя по портрету, он сильно напоминает Гарольда Ллойда: та же «тонкая» улыбка, те же роговые очки, то же лукавство в облике, — плюс, разумеется, отпечаток некоей большевистской «стальной зарядки», на которую американский комик не претендует.

Мих. Кольцов так и пишет — в соответствии со своей внешностью. Короткие, отточенные фразы, блеск юмора в каждой строке, убийственные, как стрелы, словечки, — и в заключение несколько гневно-рокочущих, неукротимых, мощных периодов о тяжелой поступи рабочего класса, о близости революционного пожара или чем-либо другом, столь же возвышенном и священном.

Фельетоны свои Кольцов собрал в книгу «Свои и чужие». Сделал он это, вероятно, потому, что у него, — по сталинскому определению, — случилось «головокружение от успехов». В самом деле, советские критики давно уже возвели Кольцова в классики. Ему, как «мастеру слова», посвящены даже отдельные исследования. Кольцов, очевидно, решил, что для потомства надо сохранить те шедевры, которые вызвали восторг и удивление современников.

Газетные статьи лишь в редчайших случаях выдерживают испытание временем. Большею частью это «эфемериды», которые лишь один день живут… Надо сказать, что тот жанр, который у нас называется фельетоном, недолговечен в особенности. Может быть, кольцовские статьи при появлении своем и производили некоторый эффект: это даже вполне вероятно. Но их нельзя перечитывать без отвращения и скуки, вне всякой зависимости от политической их тенденции, просто по их очевидной пустоте и отсутствию смешного в том, что, по мысли автора, должно смешить. Как анекдот слишком глупый во второй раз вызывает лишь досаду, а не смех, — так и эти очерки, посвященные то Пуанкаре, то ген. Деникину, то Керенскому, то Николаю II, кажутся нелепыми.

Досаднее всего то, что Кольцов явно уверен в неотразимости своих «стрел». А они даже и не долетают до цели.

Интересный вопрос: возможен ли в наше время «фельетон» в том виде, как его культивировал, например, Дорошевич, в каком он вообще процветал до войны? Мне кажется, — нет… Характерно, что в эмигрантской печати он почти исчез, как почти исчез он и в печати западной. Не в том дело, что нет сил или нет соответствующих дарований, — они нашлись бы, — а в том, вероятно, что самый этот род творчества устарел, обветшал и показался бы теперь чуть–чуть наивным, провинциальным и даже жалким. Мы вообще труднее смеемся теперь, чем прежде. В особенности, мы стали чувствительны к потугам и усилиям нас рассмешить или удивить. Претенциозные попытки «заклеймить» или «пригвоздить к позорному столбу» кого-либо в одном слове — обречены, большей частью, теперь на неудачу, а неудача обращается острием своим на автора. Оттого умирает и фельетон с неизбежным анекдотом в начале, с обилием точек и неожиданным росчерком в конце… Все это было хорошо, пока были «отцы города», которые забыли озаботиться канализацией Большой улицы или несправедливо убрали со службы местного врача. Ошибка Кольцова в том, что он и сейчас еще относится к мировой истории как к губернской хронике.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: