Такое жалованье было далеко не ничтожным. В то время в Петербурге фунт говядины стоил полторы-две копейки; соответственно с этим были дешевы и все остальные продукты. В 1741 году Эйлер, покидая столицу, продал свой дом, в котором жил со всею многочисленною семьей, всего за 300 рублей и находил, что совершил эту продажу очень удачно.
Ломоносов мог бы недурно существовать на свое жалованье, если бы оно выплачивалось аккуратно. Но в том-то и была вся беда, что Академия не располагала деньгами и за весь 1742 год выдала нашему ученому, и то после его усиленных просьб, только около одной трети вышеуказанной суммы, по 5-10 рублей за раз. Волей-неволей Ломоносову приходилось должать где только можно было. Конечно, при таких условиях ему затруднительно было выписать из Марбурга жену с ребенком.
Вступив в должность, Ломоносов почти тотчас же предложил устроить химическую лабораторию, которой до сих пор еще не было при Академии наук. Но на это первое предложение не обратили никакого внимания. Молодому ученому пришлось в течение целых восьми лет доказывать необходимость лаборатории для химии и неоднократно подавать свои прошения, пока, наконец, летом 1748 года не приступили к возведению здания лаборатории, на что были отпущены деньги из императорского кабинета.
Сначала Ломоносов был в дружественных отношениях с Шумахером и прочими немцами. В ожидании, когда будет устроена столь необходимая для него лаборатория, он занялся составлением “Первых оснований металлургии, или рудных дел”; затем перевел целый ряд статей Крафта для “Примечаний к “Петербургским ведомостям”; занятия его литературой также не прекращались: он писал оду за одой, пользуясь всяким подходящим случаем, а также переводил стихами произведения Штелина, известного уже нам Юнкера и других.
Шумахер был очень доволен Ломоносовым и говорил про него, что “если бы только не было у него одного недостатка, то от него должно было бы ожидать много хорошего”. Но вскоре характер отношения Ломоносова к иноземцам в Академии резко изменился. 26 сентября 1742 года наш знаменитый писатель, под влиянием, конечно, винных паров, произвел крупное побитие немцев. Вот как это произошло.
Ломоносов забрался в кухню своего соседа, академического садовника Штурма, занимавшего квартиру в том же самом доме, в котором были отведены две каморки и для Михаила Васильевича по приезде его из-за границы. В кухне была новая кухарка Штурма – Прасковья Васильевна, жена канцелярского солдата Василия Арлукова. О том, какого рода беседа происходила между нашим поэтом и указанной женщиной, документальных данных не сохранилось. Только вскоре Ломоносов вошел в комнату к Штурму, у которого в это время собрался кружок сослуживцев, и с негодованием заявил хозяину, что у него “нечестивые гости сидят: епанчу его украли”. На это отвечал лекарь ингерманландского полка Брашке, что Ломоносову “непотребных речей не надлежит говорить при честных людях”. Тогда Ломоносов, не долго думая, ударил лекаря по голове, схватил “на чем парики вешают и начал всех бить и слуге своему приказывал бить всех до смерти”… Штурм выскочил из окна, выбежал на улицу и стал кричать караул; его примеру последовал словолитный мастер Битнер. Штурм возвратился с шестью караульными солдатами. К этому времени Ломоносов успел уже жестоко переколотить гостей академического садовника. Его беременная жена, с подбитым глазом и синяками на плечах и руках, решилась тоже выскочить из окна. Особенно досталось тестю Штурма, переводчику Ивану Грове и академическому бухгалтеру Прейсеру, которые были биты до полусмерти и слегли потом в постель. Оказалась здорово поколоченной и вышеупомянутая служанка Прасковья, которая, собственно, и была поводом, как Елена Прекрасная, к столь кровопролитному сражению. Ломоносову под натиском шести караульных солдат пришлось уступить. Его отправили на съезжий двор, откуда капитан Матюнин при “репорте” представил его в полицейскую канцелярию, а эта последняя “с промеморией отправила его в Десьянс Академию”. Ломоносов, вместо того чтобы явиться в академическую канцелярию, прямо пошел к себе на квартиру и слег в постель. Битва не прошла для него даром. Когда канцелярия потребовала его к ответу, наш поэт “объявил, что ему итти в канцелярию никак невозможно, понеже он ногою и другими членами весьма болен”, и просил прислать доктора. Пришедший к нему доктор Вильде писал потом в своем рапорте между прочим следующее: “А как его спросил, чем он неможет, то отвечал он мне на сие, что у него почти все члены болят, а особливо чувствует в грудях лом и плюет кровью. Притом же показал он мне левое колено, которое совсем распухло, так что тою ногою ни ступить, ни ходить не может. Еще показал он мне рубец на брюхе по левую сторону, про что он сказывал, что в том месте рублено шпагою. Еще видел я у него на правой руке на ладони рубец, и притом припухлый и синий глаз. Понеже вышеозначенный адъюнкт Ломоносов за распухлым коленом вытти из квартиры не может, а особливо для лома грудного сего делать отнюдь ему не надлежит, того ради во-первых для отвращения харкания кровью надобно принимать ему потребные к тому лекарства, и притом советую ему пустить кровь…”
Неизвестно, последовал ли наш адъюнкт этому совету, но мощный организм Ломоносова в самом непродолжительном времени справился со всеми этими непустячными повреждениями. 11 октября тот же Штурм подал в канцелярию Академии наук “покорнейшее прошение”, в котором он сообщил, что Ломоносов навел на него “великий страх, ибо он 8 числа сего месяца двум его девкам сказал, что ему руку и ногу переломит и таким образом его убить хочет”. Затем Штурм ходатайствовал, чтобы Ломоносов дал ему “надежных порук”, что он его оставит в покое.
Со стороны канцелярии за все это безобразное буйство Ломоносов не был подвергнут никакому наказанию: 7 октября 1742 года произошла крупная перемена в управлении нашей Академией.
Еще в конце 1734 года, когда барон Корф только что вступил в должность “главного командира” Академии и в первый раз присутствовал на академическом собрании, астроном Жозеф Никола Делиль в своей приветственной речи новому президенту довольно обстоятельно изложил весь вред, происходящий оттого, что наши академики находились в полной “зависимости от канцелярии и подчинены ей даже по таким делам, по которым решение могли дать только специалисты и ученые”. “А что больше жалобы достойно, – замечает Делиль, – оная канцелярия неправедным образом взяла команду и над Академией наук и во всем определяет сама собою. К сему якобы вышнему суду надлежит идти просить милости для вспомоществования во всяких потребностях и выходатайствовать выдачу жалованья и прочих расходов и иждивений, которые часто для Академии учинить надобно, которой выдачи только тогда и иметь можно, когда деньги после расходу на ремесленных людей останутся за излишеством…”