Барон Корф, этот великий охотник до книг для своей библиотеки, не внял представлению Делиля. Ловкий Шумахер, отлично знавший о легком способе составлять обширные библиотеки в долг, вскоре добился влияния на нового президента и стал пользоваться безусловным его доверием. Понятно, что Делиль впал в немилость и под конец вынужден был совсем прекратить посещение академических заседаний. А Шумахер, по представлению барона Корфа в императорский кабинет, был произведен в советники канцелярии и принял на себя хранение всех денежных сумм Академии, под своим ключом и печатью. Все родственники и свойственники нового академического советника не замедлили получить повышения и разные прибавки жалованья.
За все это он сумел отблагодарить достойным образом своего покровителя. Спустя несколько месяцев после того, как барон Корф в апреле 1740 года получил дипломатическое назначение и уехал из Петербурга, Шумахер представил в коллегию иностранных дел документ о взыскании с бывшего президента 4339 рублей 40 копеек, которые числились за ним в академической книжной лавке.
Замечательно, что лет через 15 после этого барон Корф высказал мнение, которого он совсем не держался, когда стоял во главе управления Академией. Он назвал канцелярию “ярмом для Академии”, а Шумахера – “неученым сочленом и канцелярским деспотом”.
С воцарением Елизаветы Петровны наступило тревожное время для Шумахера. Тогда Академия была без президента: Бреверн, заместитель барона Корфа, вышел в отставку. Вражда русских к иноземцам стала проявляться явно. Академия, в которой все места, кроме самых незначительных, были заняты немцами, не могла пользоваться сочувствием и со стороны правительственных сфер. Сообразительный Шумахер все это отлично понимал и пустил в ход всю свою ловкость и пронырливость, чтобы подыскать “важное лицо в президенты, из-за спины которого деспотическому советнику удобно было бы по-прежнему самовластно распоряжаться ученым обществом”. Эти хлопоты в самом разгаре своем были прерваны донесением Делиля, а потом Нартова, в Сенат.
Сущность донесения вышепоименованного астронома та же, что и его приветственной речи барону Корфу, о которой мы уже говорили. Токарь же Петра Великого, Андрей Константинович Нартов, состоявший при Академии в звании советника, в своей жалобе писал об обидах, учиненных ему Шумахером. Токарь считал себя членом Академии, а советник канцелярии в изданном им описании под заглавием “Палаты Академии” имени Нартова в числе академиков не поместил. Все донесение этого чиновного токаря было написано весьма нетолково. Проступки, в которых он обвинял Шумахера, были изложены неопределенно и никак не доказывались; кроме того, в обвинениях Нартова бросалось в глаза его оскорбленное самолюбие. Вероятнее всего, что и это донесение осталось бы без последствий, если бы петровский токарь в июле того же 1742 года не поехал сам в Москву к государыне, захватив с собою донесение на Шумахера трех академических служителей: комиссара Камера, канцеляриста Грекова и копииста Носова. В это же время студенты Пухорт, Шишкарев и Коврин, ученик гравера Поляков и переводчики Горлицкий и Попов послали также свое прошение к императрице.
Все эти лица утверждали, что Шумахер присвоил себе несколько десятков тысяч рублей из академических сумм, что он враг русского народа и что, наконец, всячески, и притом умышленно, старается свести на нет намерения Петра Великого, изложенные в проекте Академии наук.
Поездка Нартова в Москву увенчалась полным торжеством: 30 сентября императрица Елизавета подписала указ о создании следственной комиссии. Председателем ее был назначен адмирал граф Н.Ф. Головкин, а сама комиссия состояла из двух членов: коменданта С.-Петербурга генерал-лейтенанта Игнатьева и президента коммерц-коллегии князя Бориса Юсупова. Вышепоименованный указ императрицы был получен в Петербурге только 7 октября, и в этот же день Шумахер, контролер Гофман, книгопродавец Прейсер и канцелярист Паули были арестованы “со всеми их имениями”. Тогда же все академические дела были поручены Нартову.
Шумахер содержался под строгим домашним арестом, причем все комнаты в его доме были опечатаны. То же проделали и со всей Академией: опечатали не только бумаги, касающиеся общего делопроизводства, но даже и архив конференции, в котором, конечно, могли храниться только ученая переписка да статьи, имеющие отношение исключительно к наукам. Опечатание академического архива было произведено по распоряжению Нартова, которому впредь до указа приказано было исполнять должность Шумахера.
Новый правитель канцелярии с первых же шагов своей деятельности показал себя человеком бестактным, невежественным и не менее своего предшественника самовластным. Он счел своим долгом препоручить наблюдение за всем, что происходило в Академии, тем лицам, которые писали жалобы на Шумахера. К ним присоединился и Ломоносов. Все они, начиная с Нартова и кончая Михаилом Васильевичем, были уверены, что и академики как иноземцы находятся теперь под их надзором. Ободренные успехом, доносители считали свое дело выигранным и праздновали уже победу над немцами. При этом больше других шумел и безобразничал Ломоносов.
Высокоучрежденная комиссия приказала, “чтоб для беспрепятственного течения дел помянутую архиву всегда отворять, ежели нужда того потребует, а потом, вынувши надобное дело, опять запечатывать”. Понадобилось навести какую-то справку профессору Винцгейму. Он явился в сопровождении прикомандированного к комиссии майора и в присутствии Ломоносова, Камера и Пухорта намеревался достать понадобившиеся бумаги из архива. Всем трем поименованным лицам казалось, что в ученой переписке заключаются “великие тайности”. Ломоносов стал пересматривать бумаги, требовать от Винцгейма ответов, почему то или другое написано, насмехаться и в ругательных выражениях говорить об ученых делах. Вскоре после этого Ломоносов с товарищами под предлогом осмотра печатей вошли “с немалым бесстыдством и дерзостью” в зал, где проходила ученая конференция, и своим шумным поведением прервали ее. Эти поступки заставили академиков жаловаться на Ломоносова и его товарищей в комиссию.
Странно, что молодой адъюнкт, когда комиссия потребовала его к ответу, “уклонился от дачи каких бы то ни было отзывов, так что, несмотря на высокое положение в тогдашнем обществе членов комиссии, они оказались бессильными, чтобы заставить не знатного ни родом, ни званием академического адъюнкта исполнить требование их, и притом – надо сознаться – законное. Объяснить это для тех времен весьма необыкновенное явление теперь можно только чрезвычайными литературными успехами Ломоносова при елисаветинском дворе”, – говорит Пекарский.
В то самое время, когда комиссия требовала нашего ученого к ответу, возвратилась в Москву императрица Елизавета. Это возвращение Ломоносов воспел в оде, которая теперь кажется чрезвычайно длинной и напыщенной и которая в то время возбудила всеобщий восторг. Но даже и значительно позже это новое произведение нашего поэта заставляло многих восторгаться чистотой и плавностью языка, изумляться выбором благородных и звучных выражений, движением страстей и так далее.
Однако академики стали действовать решительнее, не обращая внимания на успехи поэта при дворе. 21 и затем 26 февраля 1743 года Ломоносов опять являлся в зал академических заседаний, но ученые прямо ему заявили, что не желают его видеть в своей среде до тех пор, пока он не даст отзыва на представление о нем, сделанное еще в декабре 1742 года.
Но и это не произвело надлежащего впечатления на молодого адъюнкта, и 26 апреля он опять, на этот раз под влиянием винных паров, ворвался в зал академических заседаний и начал с того, что сделал Винцгейму “непристойный знак из пальцев”, затем отправился в географический департамент и разразился там бранью на этого не понравившегося ему академика. Адъюнкт Трюскот стал останавливать Ломоносова. Тот закричал на него: “Ты-де что за человек? Ты-де адъюнкт, кто тебя сделал? Шумахер!.. Говори со мною по-латыни”. Трюскот отказался, а Ломоносов продолжал: “Ты-де дрянь, никуда не годишься и недостойно произведен!..” Бранные слова посыпались по адресу Шумахера и других иноземцев, а Винцгейму Ломоносов обещал, если только тот произнесет еще одно слово, поправить все зубы. К нему он опять вернулся из географического департамента и стал доказывать, что он и его сотоварищи не имели права не допускать его до академических заседаний, причем академикам он дал лестные эпитеты Hundsfòtter[5] и Spitzbuben.[6] Винцгейм заявил Ломоносову о своем намерении занести все это в протокол. Разбушевавшийся адъюнкт ответил с сознанием собственного достоинства: