— Убирайся в Америку, если ничего не желаешь делать, — объявил Пейну отец, когда мальчику сравнялось тринадцать и позади уже всякого было вдоволь: учился ремеслу, мечтал, бродил по сочным тетфордским лугам, лазил по развалинам старого замка, сам строил замки в воздухе — и детству, казалось, не будет конца.
— Корсеты — не желаю, — твердил он упрямо.
— Молод еще рассуждать — корсеты не корсеты!
— Корсеты — ни за что.
— Щенок упрямый, невежа! А другое ремесло ты знаешь?
Он был подмастерьем — его учили, как должен работать мастер своего дела, артист. Пришла примерить корсет миссис Харди, дама, так скажем, знатная если учесть, что в те дни границы знатного общества не были определены столь строго, как четверть века спустя. Весила миссис Харди фунтов двести — за счет того в основном, что располагалось вокруг пояса и выше: грудь ее воздымалась, как вересковые холмы Шотландии, чрево вмещало больше эля, нежели погреб в трактире «Собачья голова». Ванну она в последний раз принимала четырнадцать месяцев назад, когда ездила на воды в Бат, и Тому в первый же день работы пришлось буквально лбом упереться ей в живот. Пришлось соприкоснуться с потаенным, тянуть изо всех сил, засупонивать, пока она верещала, как свинья.
— Старайся, Томас, приналяг! — скомандовал отец. Он крепче натянул шнурки, а миссис Харди рычала:
— Пейн, ты, негодник, не дорос — двенадцати дюймов не хватает.
Это ты вымахала на двенадцать дюймов лишку, думал с отчаяньем подросток. Он напряг мускулы — и рука его утонула в чудовищной груди.
— Приналяг, Томас, — повторил отец невозмутимо, отчужденно и вышел на минуту. Томас погиб; рука все глубже погружалась в омут плоти; охваченный ужасом, жарким стыдом, он забыл о шнурках — корсет с треском распахнулся и плоть хлынула наружу, на него.
— Ишь ты, негодник, ишь, плутишка! — хихикая, миссис Харди схватила его в объятья. Он рванулся, на миг увяз еще сильней, забарахтался, осатанело отбиваясь, освободился, выскочил из мастерской и кинулся бежать через поле, покуда, отдуваясь по-собачьи, не повалился наземь в тени старых развалин.
Дюжина горячих — и его исполосованная задница стала кровоточащей раной: ему судьба стать корсетником, раз у него корсетник отец, а не то — убирайся в Америку! Старик Пейн не был жестоким человеком, но в мире существует заведенный порядок, и сыну положено идти по стопам отца; земная жизнь сурова, беспощадна — слава Богу если тебе удастся заработать на хлеб честным трудом; на большее рассчитывать нечего. И вот Том Пейн все-таки уезжает в Америку, а позади порушено куда больше, чем набор корсетных костяшек, да и упомнишь ли, сказать правду, что там и как было, в тринадцать-то отроческих лет… Он, кажется, задремал, а очнувшись, услышал, что Бенджамин Франклин читает вслух письмо, которое с такой готовностью написал своему зятю Ричарду Бейчу, влиятельному лицу из далекого города Филадельфия:
«…Подателя сего, господина Томаса Пейна (вот она вам, Америка, — грязного оборванца величают господином Пейном, и притом не кто-нибудь, а сам доктор Франклин, мудрец из мудрецов, какие только есть на свете), мне рекомендовали как толкового, достойного молодого человека (нет, вы послушайте только, достойного!). Он направляется в Пенсильванию с намерением там обосноваться. Прошу тебя поддержать его, помочь добрым советом, ведь он человек совсем новый в ваших местах. Хорошо бы ты пособил ему определиться на должность письмоводителя или младшего наставника в школе либо таможенного инспектора — полагаю, он отлично бы с этим справился, — чтобы он мог хотя бы заработать на жизнь, покуда не освоится в чужой стране и не заведет свой круг знакомства; ты бы весьма тем обязал твоего любящего отца…»
— Мне хочется для вас что-то сделать, — сказал Пейн. — Ко мне никто не был так добр, у меня нет друзей. Вздумай я предложить вам денег, вы бы, верно, меня на смех подняли?
II. Америка — земля обетованная
То был долгий путь по воде; девять недель с востока на запад, а после — за край света, как думали старики в Тетфорде, которым вовеки не приводилось бывать далее двух-трех миль от родимой вересковой пустоши. Он — не им чета, он — Том Пейн, не корсетник, не подмастерье у ткача, а путешественник и искатель приключений, и его девять недель болтало на судне, где свирепствовала лихорадка. А теперь он умирал; никто не знал об этом, никому не было дела: капитан и сам едва дышал, где уж тут заботиться о других. Залитое безмятежным солнцем судно тихо покачивалось на волнах реки Делавэр, до красных крыш Филадельфии было рукой подать, а во тьме корабельного лазарета к Тому Пейну с каждым стоном все ближе подступала смерть.
И плевать, говорил он себе. «И довольно себя жалеть», — это Франклин так сказал. Пропади он пропадом, этот Франклин, ему что, живет себе в Англии, не тужит, старый черт, кой-кому в этом мире живется славно, да только таких раз-два и обчелся, а для прочих он — каторга, пустыня, тюрьма. Потрепыхаешься, словно муха на булавке, помрешь — и нет ничего, ни до тебя, ни после. Так чего ради Тому Пейну сопротивляться? Пытаться побороть болезнь и голод, одиночество, отчаянье?
Он не станет сопротивляться, подошло, видно, время умирать — и огромная жалость к себе, мысль о том, какое зрелище он должен являть собой, потрясла, поразила его. Он заплакал; потом вытер слезы, и к нему незаметно подступили безоблачные воспоминанья о далеком прошлом. Вот мальчик в Тетфорде бредет по цветущему склону холма. Мэй Адамс, девочка с длинными косами, обогнав его, первой вбежала в развалины замка, увитые диким виноградом, и упала, и разбила колено, а он вылизал из ранки грязь и поцеловал девочку. Нехорошо, сказала она, и на его вопрос почему лишь повторила — нехорошо, грех; и все же сделалась его подружкой, и об этом никто не знал. Но в скором времени она умерла от оспы, и он хранил свое горе молча, только работал как проклятый — сидел и шил корсет для Дженни Литертон, не отрываясь, не вставая даже, чтобы поесть, а отец похваливал его:
— Вот молодец парень, работник, не лоботряс, как раньше.
Все это было и ушло; теперь уходил он сам, потому что Франклину вздумалось заслать его в Америку.
Корабль, пораженный лихорадкой, очень быстро оказался в центре внимания; суток не прошло с тех пор, как судно ошвартовалось в Филадельфии, а уж полгорода побывало в порту поглядеть на него. Ходили слухи, будто за девять недель в море сброшено пять мертвецов, хотя по виду на борту все было в порядке; больные, выздоравливающие, изнуренные пассажиры нетвердыми шагами сходили на берег, и каждый рассказывал жуткую повесть на свой лад. Кто-то вспомнил, что в лазарете лежит мужчина с рекомендательным письмом от Франклина, и доктор Кирсли — который пытался основать в великом городе Америки свою практику и находил это непростой задачей — почуял гонорар.
— А имя его известно?
— Пейн, по-моему.
— И вы видели письмо? — осторожно спросил Кирсли.
— Да нет, слышал только.
— А вы? — спросил Кирсли у другого.
— И я не видал.
Гонорар — это одно дело, но подниматься на борт зараженного судна за так ни один врач не обязан.
— Он что, прибыл в трюме?
— В каюте.
Трюм был битком набит завербованной прислугой, среди этого люда и вспыхнула болезнь, и капитан, едва только начав передвигаться, договаривался уже об их продаже с двумя богатыми филадельфийскими купцами.
— Ну что же, долг есть долг, — сказал доктор и направился на палубу.
Тяжек показался ему этот долг, когда он спустился в вонючий лазарет и, натыкаясь на тела, чертыхаясь, принялся, перекрывая стоны, выкликать господина Пейна.
Господин Пейн отозвался. Доктор держал свечу, пламя ее колебалось и мигало в спертом воздухе, но и со свечой отыскать Тома Пейна оказалось трудновато, а когда доктор, наконец, нашел его, то подумал, что и трудиться не стоило. Те же лохмотья, что у всех, запущенная борода, грязи, пожалуй, наросло даже больше, а в целом — отвратительный клубок страданий и рваного тряпья, который шепотом попросил врача уйти и дать ему умереть спокойно.