М-да, умереть тебе придется, это точно, сказал про себя доктор.

— Уходите же, — простонал Пейн.

— У вас есть, кажется, письмо от Франклина? — хватаясь за последнюю соломинку, спросил Кирсли.

— Есть, будь он неладен!

— Хм… ну а деньги, старина?

— Три фунта семь шиллингов, — прохрипел Пейн.

— Вот как! Ну, завтра же станете на ноги. Деньги у вас с собой? Багаж имеется?

— Вы что, не видите — я умираю…

Доктор пошел за лодочником; тот запросил с него три шиллинга и лишь тогда нехотя поднялся на корабль. Взяв Тома Пейна за руки и за ноги, они вдвоем выволокли его наружу и, словно кучу хлама, сбросили на дно лодки.

С последним проблеском сознания и гнева Пейн обозвал доктора и лодочника скотами и пожелал узнать, почему его не могут оставить в покое. Доктор ответил откровенностью на откровенность — покамест лодочник греб к берегу, он наклонился к изнемогающему, покрытому испариной больному и объяснил:

— А потому, что три фунта семь шиллингов на дороге не валяются, во всяком случае, у начинающего врача. Я не вор, я эти деньги заработаю, и жить вы будете, а уж для чего — это только Богу известно.

— Господь дает, Господь и берет, да славится имя Господне, — произнесла соседка-квакерша, принеся Пейну коробку домашнего печенья и мешочек с ароматическими травами, который повесила ему на шею. Она прослышала, что у Кирсли обретается некий бездомный и что он грязен и сквернослов, а Кирсли якобы поспорил на двадцать фунтов со знаменитым доктором Джеймсом, что его пациент не умрет. Это был нечестивый поступок. Вдобавок Пейн ей признался, что родился и вырос в квакерской семье, а Кирсли, стоя в ногах его постели, насмешливо заржал на это — что было вообще уже выше сил.

— Молись, — говорила она Пейну. — Моли Господа о прощении, Бог милостив.

— Ну, теперь-то он выздоровеет, — фыркнул Кирсли.

— Молись, молись! — бросила она напоследок, поспешно спасаясь бегством, и Кирсли привалился к спинке кровати, помирая со смеху.

— Ох и грязная же вы личность, — проворчал Пейн.

— На себя посмотрите. И не я ли первый отмыл вас от грязи?

— Да катитесь вы…

— Кстати, я пришел вам напомнить, что вы задолжали мне десять фунтов, — сказал доктор. — Вы седьмую неделю у меня, так что это еще по-божески. Я вам жизнь, между прочим, спас, чего бы там она ни стоила, и вообще, маловато вы проявляете благодарности. Сколько стоит человеческая жизнь?

— Моя — немного, — буркнул Пейн. — Да нет, я благодарен. Заплачу вам, когда найду работу.

— Это какую же?

Пейн пожал плечами.

— Я бы мог вас упрятать в долговую тюрьму, — размышлял вслух врач.

— Это да, могли бы, — согласился Пейн.

Он исхудал и осунулся за время болезни; неровно посаженные карие глаза на бледном лице запали, смотрели тяжело, вопросительно, одежда болталась на костлявых плечах, как на вешалке. Кирсли утверждал, что он здоров, но возражать, упираться у Пейна не было сил.

— Даю вам месяц сроку, — неожиданно сказал Кирсли. — Уходить можете хоть завтра.

Пейн благодарно кивнул головой и закрыл глаза…

Он, должно быть, проспал довольно долго — во всяком случае, врача теперь уже не было рядом, а каморку заполнял мягкий сумеречный свет. В единственное слуховое оконце ему с постели видны были черепичные крыши Филадельфии. За ними, на фоне серого неба, возносился ввысь церковный шпиль, и Томас Пейн увидел, как за окном пошел снег; чистые белые хлопья лениво опускались вниз, потом повалили гуще, быстрее, и, наконец, маленькое окошко задернулось сплошной белой пеленой. В камине тлели угли; Кирсли был человек невредный, он просто устал от бедности, от невежества — все это Пейн мог теперь понять, мог даже посочувствовать ему. В конце концов, Кирсли его вылечил, вернул ему жизнь, а десять фунтов — не такой уж тяжкий камень на шее. К нему возвращались силы; не очень уверенно, но все же чувствуя, что может держаться на ногах, он встал с постели и шагнул к окну. Вот она перед ним, Америка, вот она какая, он глядел на нее в первый раз — церковный шпиль вдалеке, пяток крыш, опушенных белыми хлопьями, пяток прохожих на мощеной улице; город братской любви, Америка, земля, мечта, империя — это и многое другое, передуманное когда-то, вновь прихлынуло к нему вместе с волей к жизни, желанием снова быть самим собой, Томом Пейном. Зимний вечер был так мягок и тих, что защемило сердце; еле слышно зазвонили церковные колокола, и Пейну почудилось, будто люди на улице ускорили шаг.

Жизнь теперь казалась милой, как старая песня. Его охватила дрожь нетерпения; он лег обратно в постель, но так и не уснул в эту ночь.

А Бенджамин Франклин, оказывается, сказал пророческие слова: письмо, которое он дал Пейну, почернело от сырости, измялось, протерлось на сгибах до дыр, однако Бейч, зять Франклина, расправил его, внимательно прочел и сказал, что — да, он постарается помочь Пейну. Ничего особенного, правда, не обещает, но здесь, в Америке, жить хорошо, и Пенсильвания — край хороший, а Филадельфия, слава Богу и королю Георгу, — хороший город. С голоду не помрешь, была бы твердость духа. Он ничего не хочет сказать худого о старой Англии, но все же здесь во многом лучше.

— И мне так кажется, — кивнул Пейн.

Знает ли Пейн какое-нибудь ремесло? Что он умеет делать?

— Корсеты, — признался Пейн. Но только чем делать корсеты, он бы скорее пошел сапожничать или же ткать, это работа по нему, хоть не требует большого искусства. Беда лишь в том, что он недавно был болен, и потому — Пейн покраснел — ему бы сейчас поработать некоторое время головой, а не руками. Он не заносится далеко в своих желаниях, поскольку настоящего образования у него нет. Но писать он грамотно может, и считать, немного знает по-гречески, по-латыни. Лицо Бейча продолжало хранить уклончивое выражение, и Пейн отчаянным голосом прибавил:

— Faber est quisque suae fortunae. [1]

Бейч — благополучный, толстый, одних с Пейном лет, но источающий уверенность в себе, какая Пейну и не снилась, — потрепал его по плечу и уронил:

— Ну что же, ладно, подыщем вам местечко.

На первые же свои деньги — несколько шиллингов — Пейн, который уже два дня почти ничего не ел, отправился в кофейню и взял себе булочки, и масло, и целый кофейник густого черного кофе. Вокруг сидели люди преуспевающие, дельцы вроде Бейча, — в Лондоне его бы в такой одежде и близко не подпустили к порядочной харчевне, здесь никто даже не взглянул на него. Да, никто, а вон в углу сидит дикого вида человек в куртке из оленьей кожи и длинных кожаных чулках, в меховой шапке — охотник из глуши, и карабин зажал в коленях, и ест руками, будто не видывал отродясь ножа и вилки. А когда так, то велика ли важность, если его работа — учить двух маленьких Доланов, что дважды два — четыре, что к-о-т читается как «кот» и если в полдень приходит госпожа Долан со словами: «Чайку бы, что ли, выпили, сударь», а завтра он будет учить ребятишек Смита — двух мальчиков и девочку.

Два месяца назад он бы кипел, пылал негодованием, но здесь была Америка, ему вернули жизнь, а детей учить все же лучше, чем заниматься ремеслом корсетника. Или, быть может, что-то перегорело в нем, угасло, и он доволен, что плывет себе по течению, не задумываясь о завтрашнем дне, утешаясь сознанием, что он — Том Пейн, и не более того.

Человеку свойственно меняться; он — не старик, но и не молод, и даже Кирсли, грубоватый, прямолинейный, а временами обдуманно жестокий, испытывал что-то вроде жалости к Пейну. Он дал это понять куда как ясно, когда Пейн зашел к нему подтвердить, что помнит о долге.

— Чего там, — сказал Кирсли. — Забудьте про долг. Я и без этого заработал на вас двадцать фунтов.

— Как же, слышали, — отозвался Пейн беззлобно.

— Я не хочу сказать, что вы не стоите большего, — примирительно прибавил доктор. — Не мне судить, чего стоит человек. Вы, говорят, учительствуете?

вернуться

1

Каждый — творец своего счастья (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: