— А если я останусь с вами? Какое у вас может быть со мною счастье? У меня ничего нет, Ирен, только старая рубаха да писчее перо. Я — неотвязный попутчик революции, ее писака, бумагомаратель.
— Второй раз я вас не попрошу, Том.
Он кивнул и ушел, не поцеловав ее, ничего больше не сказав, и на другой день услышал, что она уехала из города вместе со своим дядюшкой. Уехали не они одни. Тори устраивали демонстрацию своей силы: там уличная потасовка, тут ружейные выстрелы, изредка пронзительный женский вопль — город доживал последние дни; дни, отягощенные насилием. И так же, как в прошлый раз, когда над городом нависла опасность, Пейн сделал попытку вразумить лидеров Ассоциации. Конгресс выехал из города, но человека два-три, его друзья, оставались — люди с определенным влиянием, и общими усилиями им удалось созвать в Карпентерс-холле митинг. Явились человек двести, не больше, и когда Пейн обратился к ним, его выслушали с молчаливым безразличием.
— Город, — кричал он, — это лучшая на свете крепость, он все равно что лес для участника гражданской обороны! Каждая улица может стать твердыней, каждый дом — смертельной западней! Солдаты проиграли сраженье, но это народная война, и армия англичан еще сломает себе хребет о стойкое сердце Филадельфии…
Город не обладал стойким сердцем. Пейн сидел у себя в комнатенке и строчил новый «Кризис», а улицы внизу под окнами тем временем пустели. Один за другим сторонники Континентального конгресса покидали Филадельфию. Как-то ночью мимо его уха просвистела пистолетная пуля. Тори устроили парад под огромным знаменем с надписью: «Каждому подлому изменнику — смерть!»
Теперь Пейн ходил повсюду с мушкетом; ему случилось наблюдать, как вымазали дегтем и вываляли в перьях безобидного старика, единственное прегрешенье которого состояло в том, что он чистил камины в Карпентерс-холле; Пейн с несколькими из очевидцев сняли старика со столба, к которому он был привязан, и он скончался. У очевидцев хватило мужества остаться; их было ровно двенадцать — вооруженных, угрюмых, готовых на все, — и они хоронили старика открыто. Пейн проговорил сквозь сжатые зубы:
— Ну, пусть поможет им Бог, когда настанет час расплаты…
Горели дома; добровольная пожарная команда окончательно распалась; дома горели, оставляя дымный след на фоне синего неба. Пейн с любопытством отмечал про себя, как подобная обстановка меняет людей — ибо среди немногих повстанцев, какие остались в городе, был Эйткен, мрачный и постаревший, Эйткен, который утвердительно кивнул головой, когда Пейн рассказал ему про свой новый «Кризис».
— Напечатаю, — сказал он.
— А придут англичане, тогда что?
Эйткен пожал плечами; его это, кажется, не волновало. Пейн уговаривал его как-то позаботиться о том, чтобы уехать из города и вывезти станки, но Эйткен равнодушно покачал головой.
— Каждый поступает так, как может, — сказал он. — Для меня другого места нет.
И он остался. Когда Пейн зашел к нему попрощаться, шотландец протянул ему пятьсот свежеотпечатанных листовок.
— И не задерживайтесь, — сказал он Пейну. — Уходите, пока не поздно.
Пейн отыскал себе заезженную старенькую лошадку, купил за несколько долларов седло и выехал из Филадельфии, когда в нее с другого конца уже входили гессенцы. На вершине Балтимор-пайк остановил лошадь и несколько минут стоял, прислушиваясь к дроби английских барабанов.
Он спрашивал себя, кто я теперь такой — пропагандист без печатных станков? Подстрекатель черни, медлящий на поле брани после того, как толпа разбежалась кто куда? Революционер, обозревающий бездыханные останки? Медленно трусил вперед на своей старой лошаденке, оглядывался через плечо на город, взлелеявший то, что звалось Америкой. Стреножив лошадь, заночевал в рощице, положив рядом с собой мушкет; но недобрыми были его сны. Назавтра остановился у встречной фермы, крикнул:
— Эй, люди, есть тут кто?
Ставни были закрыты; в щель между ними просунулся мушкет, говоря ему яснее всяких слов, чтобы шел своей дорогой.
— Где армия? — крикнул он.
— Катись ты к дьяволу со своей армией, — отозвалась щель.
Не так ли бывало всякий раз, когда они терпели пораженье, — окрестность замыкалась в неприязненном молчании, дома отгораживались ставнями, скотину запирали в хлеву; лицо земли темнело, преображенное страхом. Так было в Нью-Йорке, в Джерси — теперь вот в Пенсильвании, и Пейн начинал спрашивать себя, кто же, в конце концов, готовит и совершает революцию, когда все сытое, основательное, зажиточное в стране так люто ей противится. Он то продвигался вперед, то кружил, и однажды, когда наткнулся на какую-то ферму, рукав его сюртука продырявила пуля. Заехав в кукурузное поле, он стреножил лошадь, лег; смотрел, как садится кроваво-красное солнце и никогда еще не ощущал себя таким чужим и одиноким, как в этом опустелом краю. Один раз увидел вдали на дороге трех солдат Континентальной армии, изможденных, босых, оборванных — таких не спутаешь, — но стоило ему подхлестнуть лошаденку им навстречу, как они мигом нырнули в глубь леса. В другой раз, томимый жаждой и голодом, свернул было в сторону женщины, доившей корову, и хотел попросить молока, но при его приближении она метнулась в коровник. Напуганная земля. Пейн ехал медленными широкими кругами. Ехал с восхода до заката; одинокий англичанин, квакер-вероотступник, взыскующий того неуловимого, что именуют революцией; потом лежал в одиночестве голодный и вспоминал глаза и голос Ирен Робердо, ее шею, ее высокую грудь и проклинал себя, свою судьбу, свое предназначенье — все то, что было Томом Пейном. Покуда как-то вечером его не остановил окликом злой полуголодный часовой с окровавленной повязкой на патлатой голове:
— Кто идет?.. Отвечай, гад, или кишки выпущу к чертовой матери.
— Том Пейн.
— Ага, как же!
— А ты посмотри. Что это здесь у вас?
— Лагерь генерала Грина. Ну-ка, давай покажись…
Он сидел с Грином и обедал; полотнища латаной палатки были откинуты, и в рыжем свете лагерных костров осенние деревья роняли на опушку листья; Грин говорил ему:
— Знаете, Пейн, вы прямо жизнь в меня вдохнули — я ведь уже было окончательно вымотался, дошел до точки. Вы меня понимаете?
Пейн кивнул. Как это случилось, что Грин видит в нем спасителя — что вцепился ему в плечо и силится растолковать, что же произошло на ручье Брандиуайн? Внешне они были теперь похожи; красивое лицо Грина осунулось, покрылось морщинами, неимоверно постарело для человека его лет; блекло-желтая с голубым форма выцвела и обносилась, носки сапог прохудились.
— Значит, мы потеряли Филадельфию, — сказал Грин, когда Пейн рассказал ему про это. — Ни единого выстрела, ни хотя бы попытки оказать сопротивленье — сдали город, и кончено. А ведь он мог бы стать крепостью, и разве не вы говорили, что это народная война?
— Говорил.
— Вы не устали, Пейн?
— Устал, да. В войне нет ничего хорошего, ничего достойного, благородного. Ты говоришь, вот я возьму ружье и пойду убивать своего брата, ибо цель оправдывает средства — ибо свобода, воля, у меня в крови, в душе, и как мне жить без них? Даруй людям свободу, и в твоем краю воссияет святая Божья благодать. А что потом? Бегут, бросают свои дома, закрывают ставни и готовы пустить тебе пулю в лоб, если ты, не дай Бог, вздумаешь попросить глоток воды — клянут тебя как лиходея. Будь мы такими, как пруссаки, тогда бы дело другое, но мы — маленькие люди, генерал, усталые, маленькие, изверившиеся люди.
— Да…
— И что теперь?
— Бог его знает. Нас бьют и бьют.
— А он?
— Вашингтон? — Грин покачал головой. — Предполагается, что будем наступать… Он в недоумении, как и все мы, признаться. Пересчитали наличный состав, и обнаружилось, что нас еще все-таки одиннадцать тысяч — удивительно, правда? А неприятель в Джермантауне, и их там меньше семи тысяч, так что решено предпринять наступленье. Но нам мешает страх; вот вы потом подите, Пейн, поговорите с людьми, и сами увидите — все боятся. У нас тут был разговор, никто не знает, что с этим делать. И только Уэйн… Известен вам такой?