Они дробились на партии: сторонники конфедерации и ее противники, партия северян и партия южан, сторонники и противники перемирия, сторонники и противники Вашингтона. Изоляционисты, считающие, что революция есть единоличное достоянье американцев чистых английских кровей и жителей восточного побережья Северной Америки — и, стало быть, все иные лица и области никоим образом к ней не причастны, — и интернационалисты, ратующие за объединенье под ее знаменами также островитян-голландцев, ирландцев, шотландцев, шведов, евреев, поляков, французов и немцев, равно как и участников всех либеральных и антианглийских движений, какие существуют на Европейском континенте. Уже не Сыны Американской Революции, но почившие в мире предки вовсю работали на то, чтобы в список вошли только избранные.
А чтобы не заскучать ненароком, поддать жару, они запустили в обиход славное американское устройство под названием лобби.
К лобби прибегали для чего угодно: чтобы обеспечить родную деревушку, графство, город воинской охраной; чтобы табак признали предметом первой необходимости в армии — это южане, а выходцы из Мэна — чтоб убедить всех и каждого, что невозможно воевать без щедрой порции рома; шерстяники — чтобы запродать шерстяные одеяла вчетверо дороже против обычной цены, новоангличане — чтобы кормить воинство одним только творогом, ньюйоркцы — чтобы кормить его одной говядиной.
И ни в чем они не знали согласия, будь то вопрос о структуре конфедерации, или задачах послевоенного времени, или же содержании конституции. Те из них, кто был честен и искренен, боролись и набивали себе шишки — и кое-что удавалось сделать, и кое-как тянулась война.
И в гуще этого-то коловращенья возник Пейн, революционер, на которого всякий косился с подозрением. Он делал свою работу, писал новый «Кризис», сидел у себя за перегородкой и строчил по бумаге, как обыкновенная канцелярская крыса, — и изредка, закрывая глаза, видел перед собою оборванных солдат под знаменем с гремучей змеей. И, встретив Ирен Робердо, сказал ей:
— Посмотрите на меня. Хорош?
— По-моему, вы еще никогда так хорошо не выглядели.
— Вот как? А я вам скажу, во мне совершается некое омертвенье.
Она отметила про себя, как ему свойственно все драматизировать.
— Долго мне этого не вынести, — заключил он.
— Я слышала, вас там очень ценят.
— Ну да! Ждут не дождутся случая от меня избавиться, а для меня — чем скорей, тем лучше. Это — народная война, и когда-нибудь, надо думать, народ это осознает.
— А вы не можете забыть о войне хоть на время?
— Вы же сказали, что я — обреченная душа, — улыбнулся Пейн.
— Но не без надежды на спасенье, — сказала она.
В Филадельфию привезли на подводах полсотни тяжелораненых, и Пейн вместе с другими трудился, кормил их, устраивал поудобнее в старом квакерском моленном доме, где их разместили. Некоторых из них он знал, для них он был Здравый Смысл. Он находил среди их пожитков листки своего «Кризиса»; десятки раз перечитанный лист бумаги в конце концов шел на перевязку раны, на пыж для мушкета.
— Ты молодец, — говорил он раненому. — Крепись.
Однажды он просидел всю ночь, держа за руку умирающего паренька; назавтра сам обмыл и убрал покойника. То были времена, когда женскому полу еще возбранялось ходить за раненными и умирающими мужчинами, и братия больничных служителей состояла из прокуренных, нечистоплотных стариков. Вскоре после этого Пейн объявил Ирен Робердо:
— Я ухожу — должен уйти.
— Куда?
— В армию. Не гожусь я для этого занятия.
Она старалась отговорить его, спросила — неужели для него так мало значит, что она, можно сказать, валяется у него в ногах.
— Я вам не подхожу, — сказал он. — Я обречен расхлебывать эту кашу, которую сам же заварил, больше я ни на что не пригоден.
Опять настала весна, и с нею пришли в движение армии. Фермеры, покончив с пахотой, доставали свои мушкеты, счищали ржавчину и деревенскими проселками тянулись в лагерь Вашингтона. Прошлое лето было забыто; приказчики оставляли свои прилавки, ремесленники убирали рабочий инструмент. Одна удачная кампания, военная потеха — и конец войне. Так действует весна, нагрянув вдруг с пронзительной синевою неба, не ведомой зиме. Те несколько тысяч, что уцелели от регулярных сил, поджарые и задубелые, издевались, как это умеют делать янки, над вояками-сезонниками, ополченцами, которые смотрят на войну как на утиную охоту, своего рода способ скоротать времечко между севом и уборкой. «Так где, говоришь, ты находился в ночь под Рождество?» — сделалось общепринятой насмешкой, возвращающей их вновь к тому моменту во времени, когда, точно затравленные волки, они оборотились вспять и ринулись через Делавэр. Уж в этом-то году война непременно кончится — они могли это доказать по календарям, по звездам, по предсказаньям цыганок. Раз, два — и взяли: провианта — завались, а вверх по широкому лону матушки-Миссисипи прибыла из Нового Орлеана тысяча пузатых бочек с порохом, груз свинца на отливку миллиона дроби да три тысячи сверкающих испанских штыков. С Испанией, правда, еще не подписывали договор, но захолустные фермеры, превратясь вдруг в тонких политиков, только подмигивали друг другу и глубокомысленно кивали длинными головами, проводя заскорузлым пальцем по толедской стали: есть вещи, которые смекаешь сам.
Вашингтон имел намеренье предпринять кампанию на севере, против Бергойна, однако центральные области вопияли о защите. Хау погрузился со своими англичанами и гессенцами на огромные корабли и ушел в море — и как было знать, где они высадятся? Их видели у залива Делавэр, потом пришло известие, что они входят в Чесапикский залив. Американская армия, значительно возросшая в численности благодаря притоку ополченцев, выступила на юг.
Пейн наблюдал, как они горделиво проходят по Филадельфии. Стояла летняя жара; обнаженные по пояс, с мушкетами через плечо, почти все босые, они выглядели со стороны подтянутыми, ладными, полными решимости. На Пейна никто не посмотрел, не обратил внимания; он стоял, зажатый в толпе, которая выкрикивала приветствия, гудела, махала руками шагающим мимо загорелым веселым солдатам с яркими веточками зелени, заткнутыми за ухо, за околыш фуражки. В своей темно-желтой с голубым форме проехал Вашингтон, окрепший, помолодевший по сравнению с тем, каким он выглядел минувшей зимой; рядом с ним, в белом атласе и шелку, густо шитом золотым галуном, ехал всадник, которого Пейн знал понаслышке, но никогда еще не видел: молодой Лафайет. Были здесь Гамильтон и тучный Гарри Нокс, неотлучные при своих тяжко громыхающих пушках; был Натаниел Грин, которому Пейн помахал рукой, — но разве заметишь человека в толпе.
Пейн зашел к Робердо, но Ирен не оказалось дома. Она оставила ему записку, что ушла смотреть на парад.
А потом их разбили на ручье Брандиуайн-крик, разнесли в клочья, смяли, порубили — старая история, когда люди готовы умереть, но не знают как; знакомая история ошибок, набор оплошностей, одна непростительней другой.
С бескровным, помертвелым лицом выслушал Пейн эту весть; поплелся к себе на службу, в Комитет.
— Конечно же, Конгресс должен опять выехать из города, — говорили кругом.
Никто толком не знал, что и как произошло. Все бестолково метались по зданию, точно недорезанные куры по курятнику; все были перепуганы.
Паника распространялась по городу, как зараза: тори боялись, что повстанцы расправятся с ними перед уходом; повстанцы боялись, что тори не дадут им уйти. Ни та ни другая партия не имела точных сведений о силе противной стороны. Но одно, во всяком случае, было очевидно: что англичане пойдут на Филадельфию.
Пейн разыскал Ирен, и она сказала ему то, чего не решалась сказать раньше:
— Уедемте со мной отсюда — от всего этого. Мало вы для них сделали, мало натерпелись? На сегодня все кончено, а если и будет продолженье, то сколько же это протянется — десять лет? Или двадцать? Пейн, я никогда еще не любила — и если вы теперь меня оставите…