И наш Ноев ковчежек, именуемый газиком, тихо всплыл из глубин времен и пристал на Холме хыналыгском...
...Что мне, однако, было о них известно? Какие воспоминания оставили об этих людях античные историки Страбон и Плиний?
«...Много разных племен обитает на Кавказе, скрываясь в высоких горах, как внутри осажденной крепости. Зимой из-за снежных заносов проникнуть туда невозможно. А летом они сами спускаются с гор вместе со своей кладью, лежа на шкурах и скользя по льду.
А сходят они на равнину за солью. Это дикие, воинственные и самобытные люди, однако при деловом общении честные и не обманщики. Не зная числа больше ста, они занимаются лишь меновой торговлей. От жителей низменных мест они отличаются красотой и высоким ростом. Их одежда — войлочная шапка, хитон с длинными рукавами и шерстяные штаны. Они любовно разрисовывают ее изображениями животных.
Закончив дела на равнине, они снова уходят в горы, подвязывая к ногам из-за снега и льда широкие куски сыромятной бычьей кожи, утыканные шипами и по форме своей напоминающие литавры...»
...И пропадают в этих горах на два тысячелетия. Чтобы снова предстать предо мною, спускаясь к машине со всех хыналыгских крыш! Они окружают меня оживленной толпой, их силуэты маячат на фоне гор, а их непонятная речь течет в темноте, как поток Кара-су, с запинками и придыханиями. И как старого друга, они приглашают меня в свой дом.
За тридцать лет здесь ничего не изменилось. Я иду в каменный, сложенный как бы из огромных зерен дом, поднимаюсь по лестнице вслед за хозяином, который топчет ступени ее такой же обувью, о которой писали Страбон и Плиний. Это куски сыромятной бычьей кожи, стянутые шнуровкой. Хозяин разувается у дверей. И входит в комнату в шерстяных носках, на которых яркими нитками вывязаны стилизованные изображения животных.
Как тепло и уютно пройтись по коврам, сознавая, что тебя окружают холодные снежные горы. Я сажусь на подушки, набросанные у стены. Коврами завешаны стены, покрыты полы. Окон нет. Вместо них — круглое отверстие в потолке. И глубокие ниши, в которых лежат одеяла, подушки, матрасы, паласы и те же ковры. Ковры — основное богатство дома. От них красота и тепло, и уют. В углу на широком подносе шумит самовар, от него поднимается сизый дым и ароматною мглою разливается под потолком, покидая комнату через отверстие в нем. Хозяин садится на корточки и, разламывая кизяки, сует их в самоварную трубу.
— Видишь, как воздуху мало? — говорит он. — Еле горит. Здесь у нас ничего не растет. Кроме этой травы...
Он сжимает кизяк в кулаке и показывает эту труху мне:
— От нее — хыналыгская жизнь.
И я вспоминаю, как началось наше знакомство. Рагиму Алхасу тогда, в мой первый приезд было всего тридцать лет. ...Высокий, поджарый мужчина с резкими морщинами волевого лица. Он работает в Сумгаите, а учится в университете в Баку.
— На каком факультете? — спрашиваю я.
— На филфаке. Но пепел Клааса стучит в мое сердце. Поэтому, как только отпуск, я возвращаюсь сюда, в Кетш, — он показывает пальцем в пол.
— В какой Кетш? — недоумеваю я.
— В наше селение — Кетш. Наш народ — кетшский, и язык тоже кетшский. А Хыналыг — это тюрское слово. Нас называют так.
— Мне в Кубе говорили — от слова хна — вспоминаю я.
— Разве может в этих горах расти хна? — усмехается Рагим Алхас. — Это растение влажных субтропиков. А здесь восемь месяцев в году дождь, снег. Две тысячи триста над уровнем моря. Какая хна?
— Может, тогда Хунна-лыг? То есть от слова «гунны»?
— Нет, нет, — отмахивается и от этой идеи Алхас. — С гуннами мы это не связываем. Потому что, думается, раньше гуннов мы здесь жили. — Волнуясь, Рагим начинает говорить по-русски хуже. — Когда еще был Туфан Нуха. Туфан Нуха знаешь?
— Это всемирный потоп? — догадываюсь я. — Нух ведь — Ной...
— Ну да. Все основные люди жили тогда в горах. У Нуха, как ты помнишь, было три сына: Сим, Хам и Яфет. После потопа они все разъехались. Сим поехал туда, Хам поехал сюда... И только Яфет с сыновьями остался. От него зародился кавказский народ, И Россия, Европа, Америка тоже. Этот Яфет говорил на своем языке. Он похож на хыналыгский.
— Почему ты так думаешь?
— В прошлом году в Хыналыг приезжал известный ученый-лингвист Александр Евгеньевич Кибрик. И тринадцать сотрудников Московского университета. Они изучали грамматику хыналыгского языка. Я работал у них переводчиком. Хыналыгский язык, сказал Кибрик, отделился от общего праязыка всех народов Кавказа на самом первом уровне. А теперь посмотри, — заключил Алхас. — Если Яфет — праотец всех народов Кавказа, то мы говорим на его языке. Яфетическом...
— Ты вернулся совсем? — спрашиваю постаревшего Алхаса.
— Я уже не уезжаю из Кетша, — отвечает он. — Здесь в школе учу.
— Вот ты говоришь: Плиний, Плиний... — сказал мне наутро Алхас. — А хочешь увидеть такое, о чем еще не писал никто? Ни Геродот, ни Страбон, ни Плиний. Пойдем, покажу тебе нашу письменность.
Мы вышли из дома и по каменным лестницам, едва различимым в густых утренних сумерках, хватая ртом холодный воздух, стали взбираться на хыналыгский холм. Подъем оборвался у мрачных стен. Предо мною был угол соборной мечети. Еще светила луна, и от темных камней ее шел металлический блеск. Рагим наклонился к стене, пытаясь что-то разглядеть.
— Нет, — наконец сказал он. — Еще рано. Пойдем, посидим наверху.
Мы поднялись на крышу мечети. Подо мной лежал Хыналыг. Его холм одиноко стоял в котловине. И только с ближайшей горы к селу протянулась узкая насыпь, похожая на мост. Она как бы связывала Хыналыг с остальным миром. По этому перешейку двигалось сейчас стадо коров, уходя на пастбище. Пастух шел за ними. Какая-то старая женщина подбирала с земли коровьи лепешки. Она была черная, как священный скарабей. Слепила из лепешек целый ком, величиной с арбуз, и побрела с ним в селение. Я следил за ней. Старуха села на ступеньки своего дома и замесила в навоз пук травы. И вновь разорвала его на лепешки. Трава была в них для крепости. А потом с размаху стала нашлепывать эти лепешки на стену. Рядом на крыше стояли холмики уже сухих кизяков, точь-в-точь, как на севере стога.
Хыналыг оживал, просыпался. Из круглых отверстий на крышах струился дымок, подсвеченный столбиком света из комнат. Эти отверстия в крышах на ночь закрывали медными подносами. Чтоб не выветривалось тепло. Все крыши в селении были плоскими, земляными, и на каждой из них я заметил каменные валики величиною с полено. Ими земляные крыши укатывали, чтобы не проникала вода. На таком же сидел сейчас Алхас.
Кое-где на веревках сушилось мясо, схваченное прищепками. Оно было бурым, как грязные тряпки. Кроме этого сушеного мяса зимой ели сушеный сыр, твердый как галька, горный мед и пили молоко низкорослых местных коров.
Зимой в Хыналыге народу мало. Одни старики, старухи и маленькие дети. Все взрослые — с баранами на равнине. У пастухов там кишлак на реке Пирсагат. Этот кишлак трудно, конечно, назвать селом. Просто несколько домов-кубиков.
— А вот раньше там жили в шатрах, — вспоминает Рагим Алхас. — Еще до советской власти. И время считали тогда по-другому... По стаду овец.
— То есть как?
— Ну вот, например, я родился, когда в Хыналыге было семьдесят тысяч овец. А при деде моем — сто тысяч.
«Странное летоисчисление, — подумал я, — Хотя, с другой стороны, как вообще люди считают время? От какого-то важного для жизни события. От потопа, от сотворения мира, от рождения Христа... Для Хыналыга баран — это жизнь. Значит — время».
— Когда говоришь, ты родился? — спросил я с улыбкой. — При поголовье в семьдесят тысяч овец? Это какой же год в переводе на нашу эру?