— Садись.

— Ну, села. Что дальше?

— У вас всегда так? — спросил я.

— Как — так?

— Ну, вот это… луна, избы, речка…

Тоня смотрела не на речку, а на меня.

— Ты чего сюда пришел? — спросила она со смехом.

— Так ты же меня позвала.

— Ну, положим, ты напросился.

— Ну, может, и напросился.

— А чего луну обследуешь? Чего мне ее показывать?

— Так ведь хорошо же!

— Ты что же, луны не видел?

— Не знаю… Не глядел, что ли, — честно отвечал я. — А может, у вас луна другая.

— У нас хорошо-о, — протянула она серьезно. — У нас вот как хорошо! Ты соловьев еще не слышал?

— Поведешь послушать?

Она недоверчиво взглянула на меня, сказала резко:

— Недосуг мне — встаю чуть свет.

— Я просто так, — оправдался я. — Ты иди спать, девочка. Я еще посижу.

— Так и будешь сидеть? — спросила она с любопытством. — А как собаку спущу?

— Зачем же?

— Не бойся — у нас и собаки нет. Ты что, блаженный?

— Блаженный? — переспросил я. — А может быть.

Она рассмеялась:

— А товарищ у тебя не такой!

— Юрка-то? Он другой. Все люди другие.

— Ну, сиди, — милостиво разрешила Топя.

— Можно, я и завтра приду сюда?

— Завтра будет завтрева, — уклончиво ответила она.

— И соловьев послушаем?

— Может, послушаем, может, послушаешь — что четыре уха, что два — соловей один поет.

3

С того и пошло. Чуть вечер, мы уже сидели с Юркой на бревнышке под окнами правления.

Я, кажется, понял, почему эту площадку называли «сковородкой». Люди на ней были — как семечки, и в середине, на самом горячем месте, подскакивали. Очень мне самому понравился этот образ сковородки с подпрыгивающими в середине семечками.

Тоня с нами не садилась. Зато почти всегда рядом оказывалась веселая женщина в тюбетейке. Она расспрашивала о нашей практике, о городе, об институте, а когда кто-нибудь из нас шел приглашать Тоню, заводила протяжную насмешливую частушку:

У нас цыгане… ночевали, пи-ли и обедали…

Только эти две строчки она и пела всегда, так что меня разбирало любопытство: что же стало с этими самыми цыганами? Прямо почему-то не хотелось спрашивать, и я обычно интересовался:

— Хорошо пообедали?

— Хорошо, хорошо! — говорила многозначительно Прасковья Михайловна (в деревне ее звали просто Прасковья).

Нашу Жанну она невзлюбила. Ни разу не прошла Жанна мимо, чтобы Прасковья не заметила:

— Красива у курицы хода, оттого что кривая нога!

Или:

— Господи боже мой! До чего же корове шлея не идет!

Это было, конечно, несправедливо. Жанна не была кривонога или толста, и одеться она умела. Но ни Юрка, ни я не вступались за нее. В конце концов, человек, который вечно насмешничает, заслуживает насмешки над собой.

Вскоре Жанна отказалась от посещений «сковородки», и, честно говоря, мы обрадовались. Жанна требовала к себе внимания: то с ней потанцуй, то проводи ее домой. А нам было не до нее.

После работы я норовил выскочить из дому пораньше. Но иногда не успевал, приходила Жанна и начинала жаловаться на потерянное лето, на визг гармошки, на комаров, на хозяйку.

— Неужели вас тянет на эту кастрюлю-половник-сковородку? — неизменно заканчивала она свои сетования.

— А что делать? — притворно вздыхал Юрка. — Комаров кормить?

— Ну уж лучше прогуляться за деревню.

— У нас вон Леня по части прогулок, — коварно кивал на меня Юрка.

— Я кустарь-одиночка, — поспешно возражал я. — Я поэт. Я вечерами натихую стихи пишу.

Эту мою реплику Юрка никак не обыгрывал. Некоторые вещи мы с ним обходили молчанием. Возвращаясь со своих посиделок у Тониного дома, я заставал его неспящим, но он и тут ни о чем не спрашивал — гасил сигарету и поворачивался на другой бок.

Иногда мне казалось, что вот я приду на скамейку, а там уже сидит Юрка.

— Которые тут временные, слазь! — непринужденно пошутит он и объявит, что предварительная часть игры кончена, я — третий лишний и пора мне сматывать удочки.

В самом деле, я ведь занимал скамейку явочным порядком. Даже если я танцевал в начале вечера с Тоней, почему-то не хотелось договариваться, что я буду ее ждать. Ближе к концу танцев я просто смывался, делал круг по деревне и шел к знакомой скамейке.

Однажды, подходя, я увидел, что скамейка занята — в темноте белела рубаха.

"Так и есть — Юрка!" — подумал я. Я даже не сразу сообразил, что Юрка белых рубашек не носит. Медленно я дошел до деревянных ворот, поставленных как попало на дороге. Можно было погулять в поле, можно было вернуться к себе.

"Что за черт, — подумал я, — боюсь, что ли?" Нащупав в кармане пачку, вынул сигарету, помял ее и, перескочив канавку, поднялся к белевшей в темноте рубахе.

— Прикурить найдется? — небрежно спросил я и только тут понял, что на скамейке сидит Петр.

"Ну, уж с этим переростком я в случае чего справлюсь!" — обрадовался я.

Молча Петр вынул зажигалку ("Ишь ты, франт!"), раза два чиркнул, хмуро глядя на меня.

— Вечерок, да? — бодро сказал я, присаживаясь рядом.

Петька ничего не ответил, пригасил свою сигарету, встал и ушел.

Отойдя шагов на семь, он вдруг затянул:

У нас-ас цыгане… ночевали, пи-или и-и обедали…

"И этот тоже! — подумал я. — Что у них, сия частушка на все случаи жизни?" Тоню, которая появилась вскоре, я встретил вопросом:

— Ты знаешь некую частушку насчет цыган? Ну, которые ночевали, обедали и пили? Может, ты мне скажешь, что было дальше?

Тоня рассмеялась:

— А почему ты спрашиваешь?

— Да тут полчаса назад один молодой человек пропел мне ее.

— Здесь?

— На этом самом месте.

— Кто? Петька, что ли?

— Он самый.

— Ну и что он говорил?

— А ничего. Спел частушку и пошел.

Тоня опять рассмеялась, но так и не рассказала мне, что было дальше с цыганами.

Больше, однако, Петька не поджидал меня у Тониного дома.

Наша "знающая жизнь" Жанна, конечно, считала, что мы, "как все мужики", предпочитаем "легко доступных малограмотных девиц" ей — интеллектуалке, сложной женщине. По утрам, когда наша троица отправлялась на практику, Жанна неизменно осведомлялась:

— Ну, как дела, юноши? Немного устали, «притомились», как говорят здесь?

Я неприязненно молчал, Юрка бодро отшучивался:

Даже если юность мы проведем без промаха, Все равно, любимая, отцветет черемуха.

— Ну-ну! — говорила иронически Жанна. — Смотрите, бодрячки, не переутомитесь.

Оборвать Жанну было как-то неловко, слушать — неприятно.

— Да пусть себе треплется, — говорил, когда мы оставались вдвоем, Юрка. — Ее тоже надо понять: она всем сердцем к тебе, а ты от нее, как черт от ладана.

Представлять, что Тоню поцелует Юрка, было нестерпимо. И оттого, что все так по-дурацки началось, и самому было как-то стыдно и нехорошо. Это все время стояло между мной и Антоном. Антоном… Я ведь действительно частенько звал ее Антоном, а не Тоней. В ней было что-то мальчишеское, и мне приятно было это подчеркивать.

Не знаю, что думал Юрка о моих посиделках с Тоней, не знаю, как он сам ухаживал за ней, но если бы Жанна послушала наши с Тоней разговоры, она была бы немало озадачена.

— А вот знаешь, — говорила Тоня, — как надо у кукушки о жизни спрашивать?

Кукушечка, кукушечка, милая птушечка, прокукуй мне года!

Я повторял:

Кукушечка, кукушечка, милая птушечка, сколько мне жить?

— Не так! Не так! Какой ты непамятливый! Кукушечка, кукушечка, милая птушечка…

— Ты сама-то птушечка! Прокукуй мне года!

— Да живи подольше! — серьезно говорила она. — Жить-то, правда, хорошо?

— Когда как.

— А, видишь ты какой, — вдруг сердито замечала Тоня. — Чуть чего — и в кусты, да? Любишь масло слизывать, а хлеб под ноги бросаешь?

Логика ее была недоступна мне. Почему случайное, ничего не значащее замечание сердило ее? Почему, когда я болтал что на ум взбредет, выдумывал какие-то сказки, она слушала с радостной серьезностью, а когда я говорил дельные вещи — зачастую скучала? Объяснение одно: она была ребенком, мальчишкой, Антошкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: