— Обычное дело, — сказал я. — Как все поймешь, всегда испытываешь сильнейший психологический шок. Это и есть здравый ум.
— Он не сразу понял ваше законное желание сохранить инкогнито.
— Я настаиваю на том, чтобы моя личность не была обнародована, — сказал я, — иначе моя жизнь станет невыносимой.
— Конечно, конечно. Но вы столкнулись с грубым, неотесанным человеком, переведенным в Кагор из Парижа за нервные срывы. Его послали к нам в Кагор успокоиться. Однако он ценный работник. Вы произвели на него сильное впечатление. После встречи с вами он внимательнейшим образом изучил ваше дело. Он не понимал, почему вы упорно скрываете ваше истинное имя и именуете себя Павловичем.
Я задрожал. Не могу выносить своего настоящего имени. Прямо сразу чувствую себя загнанным в угол.
Осторожность. Я молчал.
— Наша область гордится тем, что принимает такого высокого гостя, — сказал зам по. — Мы благодарны Вашему высочеству за все, что Вы соблаговолите сделать для департамента Лот, и обещаем сохранить Ваше инкогнито. Обязуемся заткнуть глотку комиссару Отченашу. Он запросил центральную базу данных и установил, что настоящее ваше имя — Пехлеви. Дело, наверно, было в простой опечатке…
— Это не опечатка, а клевета! Черт возьми, меня зовут не Пехлеви…
— Конечно, конечно…
— Просто они допрашивали меня с тестами и всем таким прочим, и я сказал, что я наполовину еврей. Наполовину Павлович, наполовину еврей. А наполовину югослав, а мог быть чех, но мой отец не еврей, и фамилия его не Леви. Не чех, не Леви, а Павлович и полуеврей. А не чех. Я не отказываюсь от корней, просто на всякий случай принимаю меры предосторожности. Я им десять раз повторял, что я не чех Леви, у меня и так проблем хватает. С чего они написали Пехлеви — не знаю. Но зовут меня Павлович, хотя, конечно, на самом деле нет. Тут они успокоились. Мы нашли общий язык.
— Можете рассчитывать на нашу скромность. Но когда комиссар Отченаш понял, что оскорбил родственника Его величества шаха Ирана, инкогнито проживавшего в Каньяк-дю-Коссе, у него был ужасный нервный шок…
Я слетел со стула. У меня тоже есть свои достойные чувства! То есть, блин, я хочу сказать, у меня тоже ость чувство достоинства! Черт, я хочу сказать, что у меня достоинство, как у любого дерьма.
— А-а-а-а-а…
Такого вопля человеческой боли в Дании еще не слыхали.
— Я не Пехлеви! У меня с шахом Ирана ничего нет общего! Я не шах Ирана, я с ним рядом не стоял! Может, я и псих, но хоть знаю, что шах Ирана — это не я!
Я убедил их, и они вышли на цыпочках, чтоб не нарушить мое инкогнито. Я еще немного поорал, потому что надо было убедиться, что я не шах Ирана.
Не получилось. Потому что шах Ирана — это тоже я.
Ажар ползал взад и вперед, пытался пройти сквозь стены. Чтоб он меньше мучился, мы с Анни выпили по несколько капель валерианки. Настойка валерианы — успокаивающее, и в восемнадцатом веке, когда еще не было равновесия террора, его прописывали чувствительным душам.
Это невероятные домыслы представителей департамента Лот насчет меня плюс мои уклончивые, вертлявые ответы, отказ открыть свое настоящее имя, которое они явно подозревали, судя по их косым улыбкам, вызвали у меня в следующую ночь пытку осознания. В два часа ночи я вдруг все понял, а это хуже всего. Я схватился за телефон и разбудил доктора Христиансена:
— Доктор, это подло. Теперь я знаю, отчего у меня все эти страхи, недержание мочи, угрызения совести и отказ от наследственности. Я — еврей, доктор! Отсюда ненависть к себе и расизм по отношению к себе же. Отсюда цепное напяливание разных личин и выдумывание личностей, не давших миру Христа и, следовательно, не навлекающих преследований и злобы христиан, которые не могут простить, что им навязали Иисуса со всеми его заповедями, моралью, достоинством, великодушием, братством и вытекающим подчинением. Дело не в том, что я онанист, а в том, что я еврей!
— Не морочьте мне голову посреди ночи! — завопил на иврите доктор Христиансен, потому что вздымавшая меня волна страха множила против меня факты из прошлого и неопровержимые доказательства, Израиль бросал на штурм меня отборные войска, и не было на земле ни единого еврея, которому бы не грозила правда и общая участь. — Не морочьте голову, Павлович — это чисто югославская фамилия, я предоставляю вам потрясающую возможность жить в Копенгагене за счет вашего Тонтона, и в благодарность вы будите меня в два часа ночи совершенно разумными соображениями! Я сейчас объявлю вас здоровым и совершенно нормальным, и вы окажетесь в том же дерьме, что и все остальные. Продолжайте дергать себя за что хотите, пока никто не видит, обвинять во всем мастурбацию и переносить на нее все свои беды, — отлично, мастурбация и не такое видала, ее диалектикой не прошибешь. А вот евреев не трогайте: мы, датчане, во главе с королем Христианом при Гитлере всех своих евреев спасли. Не пытайтесь притянуть евреев к своим источникам средств к существованию. Вы справедливо стыдитесь своего происхождения, но все началось еще раньше, чем появился Авраам, и я еще не встречал онаниста, который бы точнее вас нащупал болевые точки времени. Евреи давно пытаются с помощью антисемитов утвердить свою нечеловечность, но ничего у них не выходит. В итоге получился только Израиль, а что может быть человечней и откровенней Израиля, старина, — нации, достойной так называться, нет более убедительного доказательства человечности нации, мой милый, ни на что не похожий удавчик, дорогой мой шарикоподшипник, пепельница, перо, спаржа и прочие дешевые попытки убежать от себя…
— Да здравствует Франция! — заорал я, потому что одному стыднее.
— Я скажу вам больше. Вы самый чуждый расизма и самый разумный сукин сын из всех, кого я когда-либо лечил от здравомыслия, и это ставит перед вами два миллиарда мелких проблем. Можете одеваться. Больше вам не удастся быть как бы вроде чем-то: одежда — тоже доказательство.
И он бросил трубку.
Я сказал Анни слабым и безнадежным голосом:
— Он сказал, я нормальный.
— Ну и ладно, ведь быть нормальным — это ненормально…
— Но он отказывается мне помогать.
Анни — девушка из департамента Лот, она прочно стоит на земле, и иногда это в ней сказывается, и тогда она вдруг в угоду своим крестьянским корням отказывается умирать и не сдаваться.
— Знаешь, Поль, а может, хватит? Две книги напечатаны, может, на эти деньги, плюс авансы от издателей, в Каньяке можно прожить. В Косее можно жить втроем на полторы тысячи франков в месяц. Не стоит так дергаться только ради написания третьей книжки… Вдобавок из отчаяния ты тоже уже все выжал, — сказала она.
И то правда, подумал я. Может, попробовать писать о надежде? Нет, отказываюсь впадать в банальность. Простовато как-то, несолидно.
Но надежда продолжала мучить меня, на то она и выдумана, и всю ночь я не мог сомкнуть глаз. А назавтра, как нарочно, случился знак.
Это было в «Геральд Трибьюн». Вот, кому надо — могу показать.
Из мюнхенского зоопарка сбежал волк, и нашла его на четвертой странице одна старушка. Когда прибыла полиция, старушка гладила волка по голове, а он лизал ей руку.
Трудно сказать наверняка, но, похоже, волки развиваются в правильном направлении. И старушки тоже. Или, может, старушка была сумасшедшая. С ними вечно что-то случается.
Я не верю в перевороты. Слова связаны круговой порукой, они становятся фразами, и выражение «пригрел на груди змею» вряд ли подразумевает, что змея потом выразит вам благодарность. Любовь — просто слою, которое хорошо звучит.
В тот вечер мы с Алиеттой долго совещались. Я еще не описывал вам Алиетту словами, ведь я хочу, чтоб она осталась со мной, а не запуталась в словах. Я сделаю одно-единственное заявление: у Алиетты такие глаза, как будто бывает первый взгляд.
— Поль, наверно, лучше сдаться. Не стоит кричать, никто не услышит. Его нет. Не существует. Он не придет тебя завершать, не выделит тебя из наброска, Автора нет. Давай смиримся с собой, ведь мы тут ни при чем. Ты даже мог бы подыскать работу, не лишенную будущего, скажем, компостировать билеты на станции отправления.