Утверждение, что народы и отдельные люди бьют друг друга по морде от непонимания, — ложь. Они бьют, когда начинают понимать.
Вот тут и случился инцидент.
Меня поняли. Не могу объяснить вам, что произошло. Уверяю вас, я обратился к датчанам на угро-финском, от чистого сердца и в здравом рассудке. Широко известен тот факт, что датчане по-угро-фински не говорят. Однако меня тут же поняли, и, как я вам уже говорил, как только возникает понимание, возникает и непонимание, ярость, возмущение, оскорбление и скандал. Приехала полиция, стали снимать меня со стойки Эр Франса, я что-то вопил на угро-финском, вмешался Тонтон-Макут, вызвали сантранспорт… Признаюсь, что, потеряв надежду остаться непонятым и выразить таким образом мои братские чувства к близким по духу, к братьям, я впал в ярость и немного помахал кулаками. Потому что больше всего на свете я ненавижу насилие, а когда я увидел санитаров, то сразу понял, что будут усмирять. В таком случае единственный способ доказать свою нормальность — это двинуть кому-то по морде.
В санитарной машине Тонтон-Макут сидел рядом и с понимающей улыбкой следил за мной:
— Знаешь, Алекс, ничего у тебя не получится…
Меня зовут не Алекс, но я терпеть не могу, когда меня называют моим настоящим именем. Так нетрудно и выследить человека.
— Чего у меня не получится?
— Не писать. Ты будешь писателем. Настоящим. Станешь профессионалом. Как я.
— Пошел ты, — сказал я, вспомнив про книгу Раймона Кено «Зази в метро». Я давно уже искал, куда спрятаться.
— Я тоже пытался как бы что-то изображать, — сказал Тонтон-Макут и вынул сигару изо рта, чтобы сделать ей небольшую дезинтоксикацию. — Я чуть не стал послом Французской Республики, но вовремя остановился, потому что всему есть границы. То, что ты слегка чокнутый, — неплохо. Кстати, легкая ненормальность, хочешь ты или не хочешь, всегда есть самая подлинная сторона человека. Гены врать не могут. И если ты немного не в себе, то, значит, это твое человеческое лицо. Не дури, Алекс, Делай как я. Как все великие люди. Достоевский, Бальзак, Солженицын. Жри дерьмо. Так рождаются шедевры.
— По мне, лучше пусть не будет ни Пиночета, ни шедевров. Лучше без Солженицына, чем в грязи и крови. Лучше без Раскольникова, чем с Достоевским. Себестоимость «Войны и мира» слишком велика.
— Только не перебарщивай с ненавистью к Пиночету, к ЦРУ, к обществу и т. д., к человеческому страданию, — сказал Тонтон. — Тут нужна тонкость. А то получится мелодрама, и ты будешь не просто человеком, а чем-то еще гаже.
— Пока ты будешь у меня маячить перед глазами, я не напишу ни строчки, — сказал я. Тонтон-Макут, казалось, немного успокоился. Не очень-то он любит конкуренцию.
И все же вид у него был довольно грустный. Думаю, он загрустил потому, что когда-то очень любил мою мать, свою двоюродную сестру, а использовать это в книге не получилось.
— Только не понимаю, — сказал он, — почему ты меня так ненавидишь. В конце концов, я тебе ничего не сделал. Ты не должен испытывать ко мне ни малейшей благодарности. Откуда же такая злоба?
Я на минуту заколебался.
— Что толку стараться, невозможно дышать и не любить, — сказал я ему. — Тебя или кого другого — какая разница.
Сирены у датской «скорой помощи» не такие душераздирающие, как у нашей. Может, потому, что в Дании не так больно, и потому не надо так сильно орать.
В больнице мне дали вполне приличную комнату, и Тонтон-Макут заплатил за три месяца вперед, чтобы не думать обо мне каждый месяц.
Я знаю: прочитав эти строки, он скажет, что я сволочь. Эта мысль для меня невыносима, поэтому прошу вас покрепче ее запомнить. Так легче выносить других.
Меня очень любезно принял доктор Христиансен, русый великан с русой бородой геолога, у которого нет ни времени, ни бритвы.
Я очень люблю датчан из-за викингов. Они им вроде бы и не предки, у них нет ничего общего, и, значит, датчане могут спокойно ими гордиться.
Мы поговорили про викингов, потому что для психиатров все темы хороши.
Знаете, — сказал он мне, — викинги, мореплаватели и первооткрыватели Америки — это аллегория, миф. Настоящие викинги бороздят моря страха и открывают новые земли. Вы, Рудольф, — викинг.
Он называл меня Рудольфом, потому что уже со мной познакомился.
А что еще такого стоящего нужно открыть?
Единственно возможные ответы — это вопросы, Морис. Вопросы — вот настоящие викинги. А ответы — это песни, которые викинги поют друг другу в пути, чтобы не падать духом.
Он приказал выдать мне разных письменных принадлежностей. И никаких лекарств. Никаких процедур. Только письменные принадлежности.
Вечером Тонтон навестил меня в моей палате. Я был у него на совести. Не знаю, в чем там он себя упрекает. Раз он говорит, что не зачинал меня, — значит, не обязан быть хорошим отцом.
Надо было мне убедить тебя в двадцать лет заняться медициной. Но я думал, ты неспособен на семь лет усидчивости. Жаль.
Неважно. Я говорю, что хотел быть врачом не в смысле «лечить больных». А чтобы все стало яснее. Анализы. Биология, генетика и все такое прочее, Знать, откуда что пошло.
Что пошло?
Мозг. Похоже, тут ошибка природы… Или подлый, злобный умысел. Худшее наказание, чем создание мозга, придумать трудно.
Гёте…
Да, знаю, музеи, лекарства. Идеальное преступление с железным алиби. У моего отца был сифилис?
Нет.
Он пил?
Не знаю. Немного.
Надо было взять у Адама анализ крови.
Слушай, Фернан, кончай трястись из-за наследственности, с этой стороны тебе нечего бояться. Зато другая сторона, еще более атавическая, или социальная, — как раз по твоей части. Правда, твоя больница стоит мне двадцать тысяч в день, так что Пиночет, Плющ и прочие нынче недешевы. Поживи здесь какое-то время, если тебе здесь хорошо, но пробуй что-нибудь другое. Другой способ защиты. Ты когда-то писал стихи — выходило очень красиво.
Знать не хочу про эти стихи. Я просил одного человека вернуть мне их, но он десять лет назад дал их кому-то другому. Я бы их сжег. Но они поклялись, что стихи продали и что я могу спать спокойно.
Фигня мои стихи, потому что, если нет Автора, нет и книги. По-моему, это бесспорно. Азбука небытия.
В первую ночь в больнице я чувствовал себя на удивление спокойно. Вокруг меня было что-то такое, что я напоминал зародыша. Не было никаких причин успокаиваться, и это отсутствие причины умиротворяло. Может быть, во мне прорастала поэзия, тихая и смутная мелодия, не попавшая в словесную западню. Но больше никогда я не буду писать стихи. Все стихи, не только мои, — пропащее дело.
Видимо, доктор Христиансен подсунул мне какой-то наркотик, вакцину правды, пентотал, не знаю что, но иногда ночью, тщательно закрыв ставни, я шептал «люблю», а шепот — может быть, самая громкая вещь в мире.
Вокруг меня стояла такая тишина, что я слышал, как где-то далеко кто-то другой наконец говорит что-то новое.
Я помню все так, как будто это и вправду было. Мне случалось даже иногда ясно слышать в тишине первое слово, никем не сказанное и неподкупное, потому что оно было не из наших. Казалось, оно было таким новорожденным и слабым, что можно было начинать на что-то надеяться.
А может, это опять мои человеческие свойства подложили мне свинью.
Я все-таки стал потихоньку писать, потому что выбор был или писать, или химиотерапия. Уколы неведомой дряни с целью ввести меня в норму.
Я писал по несколько часов в день, возвращаясь в палату, только чтобы себя не видеть. На литературный труд всегда ходят как на работу, с завтраком.
Я писал и боялся: у слов есть уши. Они подслушивают нас и приводят людей. Слова обступают вас, окружают со всех сторон, льстят и заискивают, а стоит только им поверить, и кляц! Они хватают вас, и вот уже вы, как Тонтон-Макут, у них на побегушках. Вы ползаете перед ними на брюхе, лебезите и расшаркиваетесь, несете все одну и ту же чушь. Мне случалось уже встречать красивейшие слова, которые подлизывали такие грязные тарелки и водились, без зазрения совести, с такими ярчайшими отбросами, что мне пришлось лечиться по методу Сакеля уколами 50 мг бромацетилколина и фолликулина, потому что у меня не хватало духу говорить.