– Беги, олень, беги, полночь подступает, скоро загорится огонь, сгорит седьмое поле! Не притворяйся, что ты оглох или умер. Вон твоя пещера, вон твой дом, твой лес, беги олень-бедняга!
Закончив просьбы и мольбы, он вынимает из кармана желтую сальную свечу. С трудом высекает пламя, поджигает сухой лист, зажигает свечку, становится на колени и молится со свечой в Руках.
– Прощай, олень, оставил ты меня на дне колодца, а я тебя, Укачивал, показывал, каково это умирать! Я приложил ухо к) твоей груди и ничего не услышал, я хотел послушать, дышишь ли ты, и нос у тебя был холодный. Почему ты пахнешь, как цветок апельсина, если ты не апельсин? Зима глядит из твоих глаз глазами светляков. Где ты оставил твой шалаш из шкуры Девственной лани?
По темным камышам медленно движется тень. Это Гауденсио Гекун. Олень Семи Полей – в земле, он его глубоко закопал. А ауденсио слышит, как лают псы, как кричит безумный и, подойдя поближе, миновав тростники, – как молятся женщины о лекаря.
– Избави его, господи, от мук и дай ему покой… Избавь его от мук и упокой его…
Черный мед, тростниковый мед облепил Гауденсио руку, когда он по самую подмышку засунул ее в пещеру, где спрятано ружье. Он спокойно вынул ружье – что ему там сделается, – перекрестился, поцеловал три раза сложенную горсть и, раньше чем идти к дому, громко сказал, глядя на красную луну:
– Я, Гауденсио Текун, клянусь душой лекаря, и моей матерью, и моим покойным отцом, что верну душу телу там, где его похоронят, а если оно воскреснет, возьму к себе пеоном и не буду обижать. Я, Гауденсио Текун…
И пошел к дому, размышляя так: «…тот мужчина, кто высекает божью волю из живого камня… тот мужчина, кто глядит на кровавую луну».
– Гляди, Гауденсио, оленя-то нет. Гауденсио узнал голос брата своего Уперто.
– А ты ходил, где он лежит…
– Ходил.
– И нету его…
– Нету.
– А я вот видел, он убежал.
– Ты его видел, Гауденсио?
– То ли видел, то ли примерещилось.
– Значит, ожил, и лекарь оживет. Вот мать испугается, когда он встанет, а он испугается, что молятся за его душу.
– В чем страха нет, то ничего и не стоит. Я испугался, когда полночь пришла. Свет какой-то такой, словно звезды падают. Олень глаза открыл. Я-то думал, надо его получше схоронить – все же не простой он зверь, человек он. Открыл глаза, дым золотой поднялся, и бежит, а в реке отсвечивает, как будто сон.
– Песок, значит, золотой.
– Да, у песка такой цвет и есть.
– То-то я его не нашел, где ты его убил. Я думал, может, он камень выплюнул, мать говорит, сумасшедших исцеляет.
– Нашел ты камень?
– Сперва смотрю – нет. Искал, искал – и нашел. Камень Олений Глаз. Вот матери несу, она Калистро голову потрет, и он, может, образумится.
– Повезло нам, Уперто Текун. Такой камень только у тех оленей, которые люди.
– Вот Олень Семи Полей – человек, у него и камень был. Он от разных болезней помогает. Я, как нашел, подумал: правильно лекарь говорил, когда мать хворала, что от сверчка от этого надо поймать Оленя Семи Полей. Я его и стерег, дни и ночи в тростниках сидел, целился, а убил его ты, Гауденсио, с маху подстрелил, и лекаря ты убил. Но ты себя не вини – ты не знал. Знал бы, что олень и лекарь – одно, не стрелял бы.
Всем, кого зовут Текун, стало легче, когда безумец кончил ходить под деревом. Все Текуны, шестнадцать семейств, обитающие в Корраль де лос Транситос, очень сокрушались, когда больной Калистро останавливался под деревом с зелеными ушами, нюхал ствол и говорил непонятные слова: «Красная луна! Красная луна! Я лесной зверек, лесной зверек! Огонь, огонь, огонь! Кровавая тьма, медовая тьма!»
Мать потерла ему виски и темя камнем Олений Глаз. Голова у него была, как у всех, но у безумцев она кажется больше. Большая тяжелая голова с двумя макушками упала в черный подол, пропахший стряпней, и лежала там, словно ему, как ребенку, тихо приговаривая, ищут вшей, а мать водила камнем и водила, пока к сыну не вернулся разум. Камень Олений Глаз соединяет кусочки души – ведь у безумных душа разбивается. Безумному кажется, будто разбилось зеркало, и он видит в осколках то, что раньше видел целым. Все это Калистро хорошо разъяснил. Одного он не мог разъяснить – как умер лекарь. Он говорил, что видел рядом с ним убийцу, но лица не различил, и убийца этот был тень, человек, сон. Калистро и сейчас ощущал, что он был рядом, впритык, словно близнец в материнской утробе, что они были одно и не одно, когда тот убивал лекаря.
Все глядели на Калистро. Может, он и не вылечился. А Гауденсио и Руперто знали, что он здоров. Лекарство помогло. Олений Глаз – верное средство.
Полковник Чало Годой
VIII
Лейтенант Секундино Мусус, обросший волосами, зелено-лицый, пропахший горячим потом, в штанах и рубашке из мешковины (отчего под мышками у него и на заду белели пятна от муки), в шляпе, похожей на подставку для жаровни, в крагах и с одной обломанной шпорой, еле державшейся на чешуйчатой пятке, трусил на буланом коне по сравнительно проезжим местам Дороги, чтобы нагонять начальника отряда, полковника Чало Годоя, есть его глазами и знать, в каком он расположении духа. Полковник был крут, и не дай господи, если ему не угодишь.
Полковник и впрямь был не в духе – он долго и тщетно ждал подкрепления, а того все не было. Полковник горевал.
Потому он не произнес ни слова, хотя вообще любил порасска-зывать, ни слова за долгие часы, пока кони, старея от усталости и ступая все тяжелее, карабкались по мрачному каменистому склону, а всадники, ослепленные тьмой, все больше раздражались. Лейтенант нагонял его, глядел на него искоса, видел кислое лицо и снова отставал.
Но однажды, нагнав начальство, конь пошел быстрее, на беду всаднику. Заметив, что за ним едут следом, полковник обернулся, выкатив мутные рачьи глаза, и разразился бранью, как ни старался лейтенант поотстать, упираясь в стремена и часто шлепаясь задом о седло.
– А, чтоб тебя, так перетак! Я-то думал, подкрепление, а это ты! Коню отдохнуть не дашь, приятелю своему! Где ж они, чего их нет? Жрут, наверное, воду пьют, дурака валяют. Чуть что – спешатся! Подпруга ослабла, до ветру им надо, или ухо к дороге приложат, слушают, где мы. Им что! Такие как думают? Начальник впереди, нам беспокоиться нечего. Спасибо, если скот не крадут. На таких опасности сами валятся: там – бабы, тут – куры. Как не пожрать, не побаловаться – они ведь плоть свою тешат, ублажают. Спасибо, здешние их мигом отошьют – вон отсюда, нахалы и невежи! Отстали, видите ли! Посмотреть бы, как они там крадут, а их гонят. Поторопить их некому! Это им даром не пройдет. Я тут печенки отбивай, а они плетутся как черепахи. Ну и местечко! Если это не круча, что это такое, а? Пастбище?
Лейтенант молчал, но, чтобы начальник знал, что он вникает в каждую фразу, срывавшуюся с полковничьих уст, он, как брыкливый козел, водил острым кадыком, не смея проглотить горькую слюну и даже вздохнуть. Ему было страшно – конь дышал все тяжелее; наверное, в горле у него совсем пересохло.
Гора все росла в светлой ночной тьме, и казалось, что в глаза попал волос, а кожа покрылась грязью. С неспокойного неба над вершиной спускалась влажная, умытая ночь. Копыта звенели по камням, как оловянная посуда. Клеенчатые тела летучих мышей бились в сухих ветвях, в паутине, среди покрытых корой скелетов, изъеденных муравьями древесных останков. Серые птицы проводили клювом по зубцам невидимой гребенки: т-р-р, т-р-р… Голубые птицы спали, скрывая под крыльями день, а еще какие-то сыпали трелью в слепые глаза оврага.
– Ну и горка, чтоб ее!
– Еще хуже будет, сеньор полковник, хотя мы почти и на вершине. Вон она, где те дубы.
– Давно пора.
– Ас вершины мы попадем в такое место – Трясину.