Спустя минут десять Гном закончил вводную и возгласил:
- Товарищи, кто желает выступить?
Поднялось несколько рук. Разумеется, среди них - толстая, усердная рука Раздутого. Она даже содрогалась от рвения. Однако первое слово дали не ему, а Обтекаемому.
Обтекаемый не говорил, а вычислял. Это не был тот грубый стандарт, в котором работал, скажем. Гном: это был стандарт высшего уровня, сорт экстра. Для неискушенного ума он даже мог прозвучать чистосердечно, со слезой в голосе на высоких словах. Артист, что и говорить! Артистизм сказывался еще и в том, как он умел каждую фразу подпереть оговорками, чтобы в случае чего... Общий тон был взят чрезвычайно мягкий. В музыке это, вероятно, обозначалось бы "doice, con pieta" (нежно оплакивая).
- Вы не финтите! - крикнул Раздутый со своего стула, готового под ним взорваться. - Говорите прямо, без интеллигентской размазни, осуждаете вы или нет это возмутительное, это беспре... это беспрецен...
В слове "беспрецедентное" он, конечно, запутался. "Эх, приятель, думала я, - проходил ты всю жизнь не в своей одежде..."
- Беспретен... - упорствовал Раздутый.
Я поймала несколько робких улыбок.
- Товарищи могут скалить зубы, - завопил Раздутый. - Посмотрим, кто будет скалить зубы последним!
Улыбки угасли.
- Разумеется, - достойно и грустно сказал Гном, - мы все сожалеем...
- Не сожалеем, а возмущаемся, - четко сказал Кромешный.
Только тогда я обратила на него внимание. Он сидел смирно, симметрично, как статуя фараона, торчком держа на коленях стоячий портфель. Крашеные волосы росли у него низко, от самых бровей, грозно расходясь в стороны и слегка нависая.
Обтекаемый смутился, выпад из тона и кое-как, скомкав, закончил выступление. Под железным взглядом Кромешного не было спасения даже в криводушии.
Потом слово наконец-то дали Раздутому. Он поднялся, окруженный, как воздушный шар оболочкой, отвисшим своим животом, и устремил на меня толстый палец. Этот палец, направленный прямо мне в лицо, казался в конце толще, чем в начале, как это бывает на фотографии, снятой с близкого расстояния.
- Она... - закричал Раздутый.
Он уже был накален, а теперь калился добела. Он кричал напряженно, цветисто, по-своему красноречиво, по-своему талантливо. Он страдал. Он потел. Он обливался потом. Негодование шло из него под давлением в несколько сот атмосфер.
Толстый в конце палец магнетизировал меня, казался устремленным прямо в мозг, где, кто его знает, может быть, и гнездилась смертоносная опухоль. Я слушала, и тяжкое чувство полета росло. В ушах сверлили какие-то дрели. Внешне я держалась спокойно, только иногда вздрагивала.
- Она... - кричал Раздутый, и я вздрагивала, как от удара кнутом, от этого местоимения женского рода, третьего лица, единственного числа.
"В чем дело? - размышляла я в промежутках. - Наверно, в изнеженности. Про меня до сих пор никто не говорил "она". Говорили "М.М.", или, чаще: "уважаемая М.М.", или, еще чаще, "наша уважаемая М.М."...
- Она... - опять кричал Раздутые, а я вздрагивала, как лошадь, всей кожей.
"Почему председатель его не остановит? - думала я в тупом изумлении. Впрочем, может быть, ни он, ни Раздутый не понимают, что это оскорбительно. Откуда им знать, как себя чувствует женщина, про которую говорят, про которую кричат просто "она", словно ее вывели для телесного наказания на площадь перед кабаком... Может быть, никто из них не понимает?"
Я огляделась, ища на лицах какое-нибудь отношение. Нет, отношения не было. Разве один, сидевший с краю в кресле, - этот казался вполне довольным. Красный, крепкий, он сидел вольготно, расставив ноги, уперев руки в колени, согнув локти этаким кренделем. Он наслаждался. Он купался в происходившем. Он кивал одобрительно. Его я не знала, видно, он был прислан откуда-то со стороны.
А Раздутый кричал, весь вибрируя от напряжения. Теперь я понимала, зачем он кричал. Криком он загонял себя в искренность. Чем громче он кричал, тем больше верил в свои слова. С "я" он уже перешел на "мы". Видно было, как это разросшееся "мы" тычет в меня пальцем, делая вид, что его много, и пальцев много, целые миллионы, и все как один.
Дрели в ушах сверлили жестоко. Впору было согнуться, искать убежища под столом. "Только бы выдержать", - думала я. Украдкой я вынула запасную таблетку и проглотила, неловко ворочая языком. Не помогло, только стало еще суше во рту, и тяжкое чувство полета превратилось в сознание, что я в каком-то смысле хожу по потолку. Я закрыла глаза, чтобы не обрушиться. Кто-то сзади тронул меня за плечо. Я обернулась и увидела дружеские, явно сочувствующие глаза. Тронувшего я знала слегка: он работал где-то в отдаленном транзистории. Я улыбнулась ему как другу. Он нагнулся к моему уху и что-то зашептал. Поначалу я не поняла.
- Громче, - сказала я. - У меня шум в ушах.
- Разоряется, - громче зашептал Тронувший, - а сам-то хорош. Моральный разложенец-рецидивист. Знаете, мне говорили...
Я стряхнула Тронувшего как муху. Я повернулась обратно к Пальцу и стойко смотрела на него до конца. Конец наступил внезапно. Раздутый умолк и опустился сразу, как будто в нем сделался прокол и из него вышел воздух. Тяжело дыша и двумя платками вытирая пот, он обвис по обе стороны стула. Уже сев и отираясь, он что-то вспомнил, подскочил снова и крикнул, еще небывалым фальцетом:
- Я ей советую: откажитесь печатно от своих работ! Это будет благородный поступок.
И сел, уже окончательно. В поте лица добыл свой хлеб.
Дальше во мне все как-то спуталось. Я не помню уже, кто выступал и как. Помню, что меня ругали, с каким-то удивившим меня ожесточением, те самые, что улыбались мне ежедневно. Естественно: иначе их бы не назначили в Комиссию... Но я уже не слушала. Я была занята своими ушами. С ними что-то творилось неладное: то я начисто глохла, то вдруг начинала слышать обостренно-громко, так что маленькие часики у меня на руке тикали башенным боем, разыгрывая "Коль славен". Когда я глохла, люди действовали как в немом кино: они шевелили ртами, будто жевали, и делали несообразные жесты. Под ними мучительно не хватало титров. Потом я поняла, что титры можно привообразить, и дело пошло. Они говорили, я их подтитровывала. Ориентиром мне служило лицо того, красного, который сидел кренделем. Он сидел в кресле, как в тарелке, как в своей тарелке, и кивал с добродушием, из чего было ясно: все в порядке, ругают.
Я была в одном из приступов глухоты, когда начал говорить Белокурый. Он был неизвестен мне, высок, прям, сухонос, гладко и редко причесан. Он встал, по колено в людях. Глухота моя была неполной: сквозь нее было слышно, что голос Белокурого высок и назойлив. На титрах я читала, как он меня поносит, какими учтивыми, припомаженными словами. Тем временем в ушах звучали уже не дрели, а оркестровые тарелки: бамм! - и щщщ... бамм! - и щщщ... - со свистящим дребезгом в конце каждого удара, который похож на звук "щ", если протянуть его как гласную. Бежали ругательные титры. На всякий случай я опять сверилась по Кренделю. Удивительно, он не казался таким уж довольным! Он изменил позу, снял руки с колен, он уже не был похож на крендель. Вдруг по его красному лицу прокатилась снизу вверх кожная складка, из которой я поняла, что Белокурый вовсе не ругает меня, что он говорит - за!
"Слуху мне, слуху!" - взмолилась я, глядя в лицо Белокурому. И вот чудеса! - тарелки утихли, глухота поредела, и ясно прорезался высокий голос, говоривший "за". Он не был назойлив, наоборот, спокоен и точен, с той джентльменской сдержанностью по отношению к оппонентам, которой владеет одна правота.
Но кто же он, откуда? В словах Белокурого я узнавала собственные свои, родные мысли, но лучше, совершеннее, - свободные от бабьей эмоциональности, с которой я, увы, не могу развязаться. Я смотрела ему в рот.
Председательствующий поднял руку с часами и сказал: "Регламент".
- Сейчас кончаю, - ответил Белокурый, - но мне казалось, что другие ораторы говорили больше.