Вообще, как не раз замечал Федор Филатович, у каждого человека в памяти хранится ранняя, сверхценная, ни с чем не сравнимая детская еда. У него это были: сепик с молоком, хлебный суп с плавающим островком взбитых сливок, копченая салака. Все это есть и теперь, но в каком убогом, неузнаваемом виде!
Федору Филатовичу суждено было в дальнейшем пережить не один голод. И всегда в его голодных мыслях венцом мироздания виделись все те же детские яства. Сепик с холодным молоком. Хлебный суп. Золотая салака... Нитка его памяти путалась в них и теперь.
Что было раньше, что потом? Он уже не мог этого установить. Рваная память. Вспышки с провалами. Вспоминалось неважное, глупое.
Например, Варино чиханье. У нее часто бывал насморк, и чихала она не по-обычному: "Ти!" Он ее передразнивал, она обижалась, топыря верхнюю губу, ту выпуклость, которую папа называл надгубьем. Зачем он ее обижал? По праву старшего, сильного? Нету такого права.
А вот уже важное: первая подлость. Ягоды, красная смородина.
Пошли в сад. "Погуляйте до обеда", - сказала мама. Сад - возле дома, тот, с каштанами. Исхоженный вдоль и поперек. И вдруг неожиданность: спрятанный в зарослях куст, а на нем - ягоды. Яркие, изнутри светящиеся. Они были необычайно, неестественно крупны. А может быть, просто он сам был мал. Ягоды висели высоко, выше головы. Откуда-то он знал их название: красная смородина. Бывает и черная.
Был мал, но уже подл. Потому что на восторг Вари по поводу ягод ответил: "Их нельзя есть. Они заразные". Слово - от мамы. Она им строго-настрого запрещала подбирать и класть в рот что бы то ни было, говоря: "Это может быть заразное!" Вот и он объявил ягоды "заразными", отлично зная, что врет.
Варя, конечно, поверила. До сих пор помнятся поднятые к нему доверчивые глаза, в них пламенно отражались красные гроздья. А потом, тайком от Вари, он пробрался в сад и, встав на цыпочки, объел весь куст. Ел торопясь, давясь, сознавая свое предательство. Уже не хотелось, а ел.
В тот же день его пронесло. Да как! Мама выспрашивала: что ели? Где? Не признавался. Выдали его красные пятна на рубашке. Хочешь не хочешь, пришлось сознаться. Мама плакала, и он - тоже. И Варя за компанию...
Вечером, после действия касторки (на всякий случай по ложке дали обоим), их уложили спать раньше обычного. Он прошлепал босыми ногами к ее кровати, влез под одеяло и каялся сладко, горько. Плакал. А Варя, обняв его за шею тонкими руками, говорила: "Не плачь, Федя!" - и сама ревела, сморкаясь в пододеяльник. Заснули облегченные, очищенные, освобожденные...
Значит, был же он когда-то чист душой? Была же у него совесть? Глядя в прошлое через бездну прожитых нечистых лет, ему было отрадно оправдать себя хотя бы в детстве... Теперь, когда весь мир ограничился для него тахтой, ночным столиком, лампой. Да еще этим проклятым краном на кухне. Журчит, точит, щебечет, и нет на него управы! Где, когда он читал слова: "Мама, они льют мне на голову холодную воду!"?
Сознание, конечно, не было ясным. Кое-что не происходило, а мерещилось.
Однажды ночью он отчетливо видел, как висевшее на стуле полотенце превратилось в рубашку, мужскую рубашку без галстука, а над ней прорезалось из сумрака незнакомое лицо. Мужчина бил сравнительно молод, лет сорока, не больше, но черные волосы уже поредели, и лоб двумя треугольниками восходил к темени. Что-то оперно-мефистофельское было в этом лице. Широкое в висках, заостренное к подбородку, оно улыбалось, показывая сбоку золотой зуб. Ног у мужчины не было, только верхняя часть тела в рубашке (когда-то такой фасон назывался "апаш") и эти зловещие взлизы со лба в глубину Темных волос. Уходило, убегало лицо туда, в волосы.
- Кто вы такой, и что вам от меня надо? - мысленно произнес Федор Филатович. Языком, ртом, губами говорить он не мог. Но незнакомец его услышал.
- Не узнаете? - спросил он. - Я ваш собственный старший сын, Петр Федорович. Бывший Петя. - И улыбнулся.
- Где же вы теперь живете? - внутренне всполошился Федор Филатович. Напишите свой адрес. Блокнот на столе. Карандаш там же. Я, вы понимаете, не могу...
Как ни странно, этот мужчина, наполовину состоявший из рубашки и наполовину отсутствовавший, отлично его понимал.
- Я не могу сделать того, что вы просите, - отчетливо ответил он, шевельнув мефистофельской бровью. - Я, видите ли, не существую.
- Умерли? - вскричал в ужасе Федор Филатович.
- Как сказать. Может быть, и умер.
- Не понимаю, - с горем и досадой забормотал Федор Филатович. - А ваш брат... простите, не помню, как его звали. Он тоже умер?
- В такой же мере, как и я. Умер условно.
- Не понимаю! - опять воскликнул Федор Филатович. Это было страданием восклицать и не слышать своего голоса. Но странный гость, видимо, слышал.
- А понимать и не надо, - сказал он, еще выше задрав бровь. - Ну, до свидания, мне пора. Самолет встает на рассвете.
- Постойте, постойте, не уходите. А ваша мать, Клавдия Ивановна? Она-то жива?
Гость не ответил и стал уходить. Не уходить, а исчезать по частям, как будто его стирали с доски тряпкой. Раньше всего стерли лоб со взлизами, за ним - крючковатые брови, кошачьи виски. Стерли лицо - осталась рубашка. Но и она превратилась в обыкновенное полотенце.
"Галлюцинация", - подумал Федор Филатович, и ему стало страшно. Он заворочался, застонал. Из соседней комнаты появилась Даша. Она всегда чутко слушала: спит ли? Он не спал. Смотрел на нее злыми глазами.
- Феденька, что тебе? Утку?
Он мычал и встряхивал головой. Он кричал глазами, что ему нужно. Ему нужно было вспомнить, как звали второго сына, младшего. Надо же ухитриться забыть!
Павел? Нет, не Павел. Как же его, в конце концов, звали?
Даша поправила ему одеяло, поцеловала в лоб и ушла, шлепая стоптанными задниками. Он гневно смотрел ей вслед. Ничего, обойдусь.
Младший сын родился вскоре после войны. Жили тогда с Клавдией благополучно. Плавания были недолгими. Возвращался, нагруженный подарками. Помогал Клавдии купать маленького.
Цинковая ванночка звездами. Скользкое от мыла младенческое тело. Вынимал мальчика, держал на весу, а Клавдия окатывала прохладной водой из кувшина. Кувшин голубой, с розами, тоже заграничный. Все помню, а как звали ребенка - забыл.
Послевоенная жизнь была еще трудна. А он приезжал совсем из другого мира: синее море, яркое солнце. Пестрые базары тропических стран. Команда парохода - вся в белом.
Дома, в Ленинграде, никто не ходил в белом, даже женщины. Мудрено ли, что, окунувшись на время в здешние трудности, он опять рвался обратно, в море?
Эти несколько дней побывки... Клавдия, ждавшая его терпеливо, всем сердцем, не знала, чем и побаловать любимого. Отказывала себе во всем. Не только себе - и детям. А он был сыт. Избалован корабельной едой. Кормили их прекрасно. Фрукты - в изобилии.
Смешной случай - как-то в тропиках купил он для камбуза мешок картошки. Оказалось - там апельсины... Обманули!
Домашняя еда его не соблазняла. Однажды подала ему Клавдия что-то особенно лакомое, а он не доел, оставил на тарелке. После увидел в зеркале, как она, крадучись, ела оставленное... Мысль о том, что Клавдия недоедает, царапала душу, но он утешал себя, что скоро все наладится. Ведь жизнь с каждым годом становилась лучше...
Все-таки он ей помогал. Взял, например, с собой в плавание кота. Чтобы ей было полегче. Прокормить кота было проблемой.
Кота звали Шах. Красавец, редкостной масти: темный, но не черный, лиловато-коричневый, с бежевыми подмышками, явно ангорских кровей. Не хвост - опахало. Из-под кровати - почти на полкомнаты. Царский хвост.
Кот был капризный, причудливый. Не ел ничего, кроме сырой рыбы. А ее достать было негде. По карточкам давали, но редко. Коту наплевать было на карточки, он орал: рыбы, рыбы! Измучилась с ним Клавдия. Сперва надеялась, что Шах, проголодавшись, начнет есть другое. Не тут-то было! Кот оказался стоиком. Приходилось покупать рыбу на рынке по безумной цене.