Федор взял Шаха с собой в плавание. Кот сначала хандрил, страдал морской болезнью, даже не во время качки, а в предчувствии. "Федькин кот травит - быть шторму!" - говорили товарищи. Потом пообвык, обжился, стал любимцем команды и кока, баловавшего его рыбкой...
Разборчив в еде, разборчив в привязанностях. Хозяина своего не любил. Был суров. Широкое в висках, суженное книзу лицо напоминало Клавдино. Загадочный желтый взгляд с вертикальной щелью зрачка... Кот словно шпионил за хозяином - так ли себя ведет?
А он вел себя как обычно. Была у него на пароходе буфетчица Нюра милая женщина лет тридцати. Шах - агент Клавдии - невзлюбил Нюру. "Боюсь я твоего зверюгу", - говорила она. И не зря. Однажды, когда они мирно забавлялись в каюте, откуда-то сверху бросилось на них черное тело с растопыренными когтями. Исцарапал, искусал котище их обоих.
После того в одном из портов продал Федор кота-шпиона французскому матросу с помпоном на шапке, соблазненному редкостной мастью. И взял-то всего ничего Вернувшись в Ленинград, соврал Клавдии, что кот сбежал сам, пленившись роскошной жизнью за рубежом.
А Нюра после происшествия в каюту к нему больше не заходила. "Кончен бал, погасли свечи", - сказала.
Ну что за ерунда помнится? Какая-то Нюра, какой-то Шах...
Лежать было мучительно. Выйти, выйти, выйти из своего тела! Оставить его лежать, а самому выйти.
Физической боли не было. Все тело - как будто под местным наркозом. Но лучше бы уж она была. Боль - это жизнь.
Тоска - это не боль. Это хуже боли.
Он спасался от тоски, уходя в детство. Но и оно было на исходе вот-вот кончится. Кончилось, в сущности, когда переехали в Петербург.
7
Почему переехали? Он этого толком не знал. Какие-то неприятности с папой. Отрывки разговоров: папа был "красным", его выследили...
Папа - красный? Странно. Красным-то он его никогда не видел. Скорее жемчужно-желтым, под стать его редеющей шевелюре. "Красный". "Выследили". Вроде страшной сказки.
Причиной были какие-то "опасные связи", как, смеясь, пояснял папа. "Опасными связями" были, наверно, чужие дяди, эстонцы и латыши, приходившие ночевать. Мама сама стелила им постели, взбивала подушки, любовно похлопывая каждую по животу маленькой, но сильной ладонью.
Все это он подслушал в разговорах старших. Начал, значит, уже подслушивать. Из тех же разговоров узнал, что папин с мамой знакомый, Лев Львович (Федя с Варей его звали "дядя Лилович"), обещал в столице какую-то "протекцию".
Собрались, уехали. Дорога совсем выпала из памяти.
Первое впечатление от Петербурга - серость. Все было серым: и дома, и небо, и мостовые. Шел дождь, вещи мокли на перроне, Федя с Варей жались к маме под зонтик. Со спиц текла вода. Это, верно, и была "протекция"...
Новая, необжитая квартира, где так неуютно вещам. Жмутся друг к другу, холодно им. Окна - на улицу, низко, почти на уровне тротуара. Блестит мокрый булыжник. Ломовики, телеги, скрип колес, цоканье подков. "Но!" крик возницы. Он бородат, неприветлив.
На углу вывеска: "Ф.М.Уваров, Дамский портной". Тускло-золотой крендель: "Булочная и кондитерская". Из водосточных труб хлестала вода. Мокрые голуби хохлились...
Не полюбился ему Петербург. Сразу - тоска по родине, по башням, каштанам, церковным шпилям. Здесь и церкви были другие - круглоголовые. И звонили-то они не так. Там - мерно, однозвучно, торжественно, все на одной ноте: дон-дон-дон. Здесь - суетливо, на разные голоса: дили-дон-дон-дон, дили-дили-дон. Мама объяснила ему, что это называется "благовест". Не понравился ему этот благовест.
Вспоминая родное, покинутое, рисовал привычные пейзажи: желтые с черной крышей, зеленые с красной дома, - хотя здесь все было замуровано в серый камень. Рисовал море с цветными парусами, толстые башни, стройные шпили... Как будто нарисованное могло вернуть все то, что любил.
Новые впечатления. Вместо привычной эстонки Зальме - кухарка Матреша, толстая, красная, лицо, как раковая шейка. Зевала, крестила рот, говорила: "Господи-батюшка, помилуй, отец, по грехам нашим". Любила петь песни. Одна - всем известная "Маруся отравилась". Другая - он ее ни от кого больше не слышал, кроме Матреши. Мотив с завитушками, а слова такие: "Любила я, страдала я, а он-а-подлец-а-забыл меня". "Подлецом", видимо, был друг Матреши китаец Ходя. Длинная коса, мягкие туфли на высокой войлочной подошве, доброе, но загадочно-раскосое лицо. Ходя торговал с лотка вырезными игрушками из папиросной бумаги. Яркие - ядовито-розовые, голубые, лиловые, аккуратно сложенные гармошкой. Развернешь гармошку - и сразу шар! Интересно. А еще интереснее были зернышки, с виду невзрачные, беловатые, как лимонные семечки. Их надо было размочить в теплой воде тогда они разбухали, становились слониками, обезьянками, человечками. Когда Ходя являлся в дом, к Матреше в ее комнатку при кухне, - у детей, Феди с Варей, был праздник: каждый раз что-нибудь им перепадало. Ходя говорил: "Бели, далю" (бери, дарю). Кажется, это были единственные русские слова, которые он знал. Добрый! Однажды Федя прямо спросил его: "А почему вы подлец?" Китаец не понял и мелко-мелко закивал головой, как игрушечный. Были тогда в обиходе игрушки: фарфоровые китайцы. Голова, вставленная шеей в круглую дырку, не закреплена, качается. Ставился такой китаец на комод или шкаф и кивал-кивал... Точь-в-точь Ходя.
Ходя не говорил по-русски, а Матреша, естественно, по-китайски, но как-то они договаривались. Наверно, любили друг друга, хотя он, подлец, и забывал ее и часто подолгу не приходил. Тогда Матреша распухала от слез и вся исходила пением.
Матреша с Ходей - первый случай любви, с которым он встретился в жизни. Он понял, что любовь - нечто опасное, роковое, горестное. Матрешина любовь кончилась ужасно - она умерла. Загадочно, в страшных мучениях. Никто из докторов не мог спасти. Как в песне про Марусю, которая отравилась:
Свезли ее у больницу,
Поклали на-а кровать,
Два доктора с сестрицей
Старалися-я спасать.
Не спасли. Из разговоров старших (опять подслушивал) понял: смерть Матреши как-то была связана с ее любовью, с Ходей. Теперь-то Федор Филатович понимал, что умерла она от неумелого, кустарного аборта, но тогда был убежден, что от самой любви, что любовь - страшная и опасная болезнь, от которой умирают...
Не было ли это предупреждением - в самом начале жизни! - чтобы не шутить с любовью? А он шутил, играл... Впрочем, не-надо об этом. Лучше опять разматывать нитку памяти о детстве - пусть рваную, всю в узелках.
Было и хорошее в Петербурге. Например, электричество. Там, дома (дом все еще был "там"), были керосиновые лампы (чуть недосмотришь - коптит), потом - керосинокалильные, с белой горелкой, казавшиеся чудом. А здесь электричество! Лампочки "Осрам" с зубчатой сияющей нитью. Интересно было забраться на стул, повернуть выключатель - и сразу светло! Любил забавляться светом, хотя это и было запрещено. Его частенько дергало током - то ли проводка была неисправна, то ли руки мокры. Ощущение дрожи, какой-то трели в руках при ударе тока не было неприятным.
Уже тянуло на запрещенное... Но все-таки "еще нет"...
Понемногу обживались на новом месте. Появились даже приятели во дворе. У него - мальчики Мишка и Титка, у Вари - девочки Нюшка и Душка. Играли порознь, мальчики с мальчиками, девочки - отдельно.
Мишка с Титкой были смелые, боевые, метко плевались, искусно подбрасывали деревянного "чижика". Не прочь были ругнуться, и довольно крепко. Дома у Азанчевских ругань была строжайше запрещена; вместо "черт" дети, даже наедине, говорили осторожно: "на букву че". "Пусть тебя на букву "че" возьмет". А тут, во дворе, Мишка с Титкой такое выдавали, что дух захватывало. Многие из этих слов он слышал впервые и не понимал. Попробовал как-то спросить: "Что это значит?", но был беспощадно осмеян. Глядя на Мишку с Титкой, начал поругиваться и он, сначала робко, а потом все увереннее. Варя слушала его с ужасом, но, конечно, не ябедничала.