Едем, едем все в ту же плоскую вертикальную смесь ночи и снега; неожиданно (успеваешь только заметить, что вдруг исчезли олени твоей упряжки) санки куда-то летят, догоняя увязших в снегу оленей, переворачиваются, перекатываются через них; все путается. Придя в себя, разбираем упряжь, растаскиваем санки и ощупываем в темноте оленьи ноги, нет ли переломов. Таули считает всех нас — все на месте.
Жарко. Стоим, отдыхая, кружком, укрывшись от ветра. Плечом к плечу, касаясь головами. Так повторяется много раз.
Два чума — Таули и Уэско — стоят вместе: их стада сейчас слиты.
Ветер пахнет дымом. Таули приглашает в чум.
Сын Уэско, откинув шкуру, заглядывает в чум, здоровается. Идем к чуму Уэско здороваться.
Хорошо, что нас двое — Володя пьет чай в чуме Уэско, я живу в чуме Таули.
У Таули четыре брата и две сестры. Сейчас в чуме живут его мать и два брата.
В зимнем чуме шкуры лежат на досках, специально выпиленные доски лежат на снегу. Между ними полоса снега. Когда снег загрязнится, приносят и утаптывают чистый. В центре этой снежной полосы костер.
Обычно по одну сторону костра живут старики, по другую — молодые. Едят отдельно — с каждой стороны ставят низенький столик.
По одну сторону от костра живут мать Таули и его старший брат — очевидно, он уступил место с другой стороны костра мне.
По другую — мы. Мы — это Таули, Иде и я.
Мы живем в самом центре круга под куполом темноты и звезд, ходим по земле, сидим и лежим на земле, мы ощущаем землю, на которой живем.
В этом чуме кормит и сохраняет огонь мать Таули. Высокая худощавая старуха с темным лицом, таким темным, что мне никак не разглядеть его черт: она ходит согнувшись — от дыма костров и постоянного выделывания шкур.
Каждый день ездим «имать» оленей.
Вместо дня чуть-чуть сереют сумерки. Едем белой тундрой за белые сопки. Я чаще всего сижу на санках позади Таули, прячась за его спиной от твердых и острых кусков смерзшегося снега, летящих из-под оленьих копыт.
«Имают» долго на большой круглой сопке. Собаки не дают оленям разбегаться.
Таули догоняет оленя и ловко бросает свистящий тынзей, связывает и догоняет следующего, во всей его фигуре чувствуются сила, ловкость и что он сам ощущает свою силу и ловкость и радуется им. Реакция у него мгновенная. Часто взрослый олень волочит его за собой, смерзшийся снег режет в кровь руки и лицо, но оно не меняет выражения.
Меняются только глаза — следящие за оленем, измеряющие расстояние, зоркие, точные глаза, прикрытые тяжелыми веками от ветра и колючего снега:
Рисуем чаще всего углем и пастелью.
Я пытаюсь писать гуашью — для этого нужно иметь банку кипятку и писать очень быстро.
Мать Таули сидит в углу на шкуре, шьет, но я чувствую, как она все время следит за мной.
Я не успеваю кончить писать, только подхожу к концу — не знаю, как она об этом догадывается, — она берет чайник, в котором остатки чая еще не замерзли, немного сухого мха и, поливая из чайника пятна краски на досках пола, трет их мхом.
Воды мало, и я всегда удивляюсь точности, с какой старуха попадает струйкой из чайника в пятнышко краски.
Она просто не выносит этих пятнышек и вообще, по-моему, слишком любит чистоту.
Утром, едва только одеяла, шкуры и спальные мешки свернуты и запиханы в угол между шестами чума и полом, она уже молча через костер с другой половины чума швыряет мне лата-то — гусиные крылья, веник, чтобы я смела насыпавшуюся шерсть.
Как она смотрит на меня, когда я выворачиваю, чтобы сушить, пимы из жестких камусов! Ее презрение просто великолепно. Таули, когда я делаю что-нибудь уж очень неловко, вполголоса и глядя в другую сторону, объясняет мне, что надо делать, чтобы это лучше получалось.
А как она смотрит, когда я скручиваю жилку, чтоб зашить дырку на подошве! Так же примерно она смотрит на Таули, когда он вечерами играет со мной в савыко — игру-головоломку, в которую можно играть без конца. По-моему, и Володя тоже побаивается ее.
…На одной половине сидим мы — я и Таули. На другой половине — мать Таули, шьет. Шьет и косится на палитру и кисти, лежащие на полу.
Мне и так трудно — все время замерзает краска. Я пишу уже около часа — костер потух, ведь топят только для того, чтобы сделать чай из снега; мясо в большом закопченном котле варят вечером; я пишу темперой, а в консервной банке уже не вода, а лед с маленькой прорубью посредине; на кистях намерзли ледяные наросты. Но хуже всего то, что вода с краской замерзает тонким слоем прямо на картоне. С силой вожу кистью по палитре.
А старуха все шьет и косится. Потом она встает, вздыхает, неторопливо достает из-за пазухи сверток березовой коры — осторожно, как старинный свиток. Отрывает кусочек коры и подносит его к своей толстенной самодельной папиросе; часто затягивается.
Береста потрескивает, вспыхивает. Старуха держит этот потрескивающий яркий цветок прямо в пальцах, осторожно и неторопливо кладет его под аккуратно сложенные посреди снеговой полосы поленца длиною в карандаш.
Я очень радуюсь, но стараюсь, чтобы это было незаметно; подвигаю банку ближе к огню — лед быстро начинает таять.
Я пишу еще час, а может, и два. Густой, эластичной, податливой — растаявшей краской. И никто не едет к чуму.
Это уже неважно, как получился этюд, — не в этом дело. Я даже не знаю сейчас, что важнее — великолепное лицо Таули с тяжелыми веками, с линией скул и губ, за которыми удивительным образом угадываются белые просторы тундры и ослепительные блики океана у Северного берега, или эта темная, с кольцами, которые уже никогда не снимутся, высохшая старушечья рука, подкладывающая в костер коротенькие поленца.
Таули уехал в поселок, вернулся через три дня и теперь едет к Северному берегу — ему нужно отвезти на маяк Норд бочку керосина.
Естественно, что нам тоже совершенно необходимо ехать. К северу идут четыре упряжки. Кроме Таули, меня и Володи, едет еще Хурк.
Белый берег — кончилась земля, началось небо.
Ветер с моря, соленый.
И никак не уйти от берега.
Не понимаю, но чувствую, почему возвращаются сюда люди, хоть несколько лет прожившие на севере…
Мы заходим в домик у маяка.
Нас зовут ужинать в комнату — Таули и Хурка не зовут. Нам готовят постели в комнатах — им вообще ничего не стелют.
— Переспят в малицах.
Я живу в чуме у Таули, мы спим рядом — наши шкуры-постели разделяют несколько досок пола и Сэвк, которого Таули всегда привязывает веревкой к шкуре, на которой спит сам. И эта темная старушечья рука с кольцами, которые уже никогда не снимутся, подкладывающая коротенькие поленца в огонь…
Мне больно за себя и за этих людей. Мне стыдно перед Таули.
Ночью мы уезжаем обратно в наш чум.
Ни одна жизнь, даже если она совсем рядом, не становится понятной сразу. Чтобы раскрылась она, подарив тебе свой опыт, свою мудрость, свои знания, свою любовь, нужно приблизиться к ней, пойти навстречу с желанием понять ее и очень часто уметь от чего-то отказаться в своей.
Иногда это дорого нам обходится, и, не дождавшись радостей от открытия другой жизни, не заслужив их, мы отступаем с полдороги.
Приехавший сюда человек не может быть временным по какой-то внутренней перспективе своей работы; приехавший сюда человек и не бывает временным, его жизнь здесь не кончается с его отъездом; как нигде в другом месте, долго сохраняется память о нем — о его поступках, о сказанном им.
Бывает и так, что приехавшие сюда на работу люди не имеют с местным населением неделовых связей. Обидно, когда, не зная этой жизни и не стремясь понять ее, вместе с какими-то ее недостатками зачеркивают и ее приобретения.
На уроках труда в школе — а надо все время помнить отдаленность этих мест, трудную доставку почти всех предметов быта и продуктов, — на уроках труда ребята преимущественно рисуют. Рисуют, чаще всего с картинок, предметы или вещи, которых никогда не видели. Конечно, это имеет познавательное значение, но ребята больше всего любят рисовать свою тундру, сцены охоты и домашней жизни, знакомые им во всех деталях. Но вот беда — этих деталей часто не знают учителя. Тогда детские рисунки, полные прелести и наблюдательности, кажутся неинтересными. Что может быть интересного в тундре? Голая, однообразная болотистая равнина окружает поселок…