Борис Горбатов

Мое поколение

Скорей! Скорей!

На шее паруса сидит уж ветер.

Шекспир.

ПЕРВАЯ ГЛАВА

1

Большое любопытство мучает меня иногда, — иногда, в свободную минутку, когда, например, поезд застрянет на полустанке, забитом грузами для новостройки — оборудованием, лесом, огнеупорным кирпичом, — и пассажиры нетерпеливо маются на полках.

Или когда лениво ползут от колхоза к колхозу дровни по хрусткому сибирскому тракту, а кругом стынут прозрачные, словно стеклянные, березняки да синие ельники.

Большое любопытство мучает меня тогда.

Пятьдесят два года было нам всем вместе — мне, Алешке, Тоське, Павлику и Вальке, когда чей-то отец сказал нам:

— Случилась революция.

Даже самые старшие из нас не поняли, что же это произошло — горе или радость?

Но, должно быть, радость, скоро решили мы, потому что люди — веселые, шумные, счастливые — толпами ходили по улицам с красными флагами и пели. И мы ходили. И мы пели. И мы кричали: «Мир хижинам, война дворцам!» И, падающие от усталости, изнемогая от беготни, от шума, от впечатлений, переполненные до краев событиями, брели вечером домой, валились в кровать и беспокойно засыпали.

Мой отец был маляр. Он любил свое ремесло так же, как любил бы всякое другое, дававшее ему хлеб и водку. Но и он был болен профессиональной гордостью и в пьяном виде говорил мне часто:

— Серега! Каждый колер свою душу имеет. Охру взять — она веселая более, а уж желтая мумия — это женщина пожилая, сурьезная, ее купцы любят; или сурик — он парень беспокойный, броской.

Он ничего не читал: ни газет, ни дешевых изданий «для народа». С революционерами он не связывался. Перед подрядчиком шапку ломал, шею гнул. Глаза у него тогда делались узкими, слезящимися и только левая бровь хитро вздрагивала.

В пьяном виде он куражился:

— Я мастеровой человек, мне и море по колено!

Трезвый, он был кроток, тих, даже печален — тупо, похмельно.

И вот я, большевик и рабочий, иногда думаю, меня беспокоит иногда (когда поезд застрянет на перегруженном полустанке), беспокоит любопытство, беспокоит желание узнать: а не случись революция в годы, когда я был малышом, как сложилась бы моя жизнь?

Я, быть может, ходил бы с отцом мазать крыши, и в отеках красок всех цветов бесцветною прошла бы моя молодость. Швырял бы лихо на кабацкую стойку потную, стертую медь, носил бы в праздники рубаху с «разговорами», картуз с широкими, негнущимися полями и лакированным козырьком и сапоги бутылками. А может, выбился бы «в люди»: в приказчики, в писцы, в чиновники даже, и пыль стояла бы столбом над моею усердною лысиной. Или, может, выбрав из всех отцовских колеров самый яростный — красный, большевистский цвет, пошел бы топтать Владимирку, и отец говорил бы обо мне приятелям с удивлением и восхищением:

— И в кого он пошел такой беспокойный? — И тихо, доверительно добавлял бы: — Социалист! И даже водку не пьет.

Никогда мне не удовлетворить моего любопытства! Жалеть ли об этом?

Вот и поезд мой, наконец, тронулся. Затряслись люди на полках. В окне закачались столбы. Чей-то ласковый бас произнес удовлетворенно:

— Значит, поехали! — И добавил: — А в Магнитке, глядишь, и ужинать будем.

Кончились мои праздные размышления. Стал думать о Магнитке, о деле, по которому еду.

Но на полустанке, где мы опять задержались, у двери сторожки стоял малыш лет девяти. Он восторженно глядел на поезд, а на его кудрявой головке лежал золотой, как корона, подсолнух.

В тысяча девятьсот двадцать третьем году, не раньше, увидел этот малыш свет. Я уже… Да, я уж был тогда секретарем комсомольской ячейки!

Недавно ко мне пришел Вовка-пионер. Он смущенно остановился в дверях и протянул смятые листки: заявление о вступлении в комсомол и анкету.

Я посмотрел в нее и ахнул:

— Вовка! Да ты что?.. Ты… в семнадцатом, в тысяча девятьсот семнадцатом году родился? Да? В семнадцатом?

Я хлопал его по плечу, хохотал, вертел во все стороны, а он только краснел да бормотал смущенно:

— Ну что ж тут такого? Ну, в семнадцатом!..

Товарищи! Он не знал городового, не видел даже!

Завидую ли я ему? Пустое! Я и сам-то помню горо-дового смутно.

Завидую ли я Вовкиному брату, обезоруживавшему городовых в семнадцатом году? Нет, и ему не завидую.

Между Вовкой и его старшим братом идет мое поколение. Я знаю его, как рыбак знает берега своей речушки.

Когда я говорю — «старая гвардия», мне представляется ряд крепких седых людей, а за ним — море человеческих голов.

Когда я говорю — «наша смена», мне представляется пионерский отряд: паренек, закинув вихрастую голову, трубит в хриплую трубу, девочка бьет в барабан.

Когда я говорю — «мое поколение», я говорю об Алеше, Павлике, Вальке, Тоське.

Я хочу увидеть эти слова — и вижу Алешку, Сёмчика, Вальку, Павлика.

Я хочу написать эти слова — и пишу об Алеше, о Павлике, о Вальке, о Тоське, о Моте.

Мотя пристал к нашей пятерке во время четырехдневных больших пожаров: горели склады спирта и водочный завод. Зарево полыхало над городом, неугасимое, ровное, словно гигантская лампада колыхалась в небе. Спирт тек по улицам, — он был в лужах и канавах, и люди черпали его ведрами, котелками, кастрюльками или, лежа на животе, втягивали растрескавшимися губами и, опьяненные, полубезумные, засыпали тут же.

Весь город был пьян. Ветер, раздувавший пожар, был напоен спиртом. Тяжелый и пьяный, он волочился над тлеющими стенами склада. Там бушевал запасный пехотный полк, разбивал не сгоревшие еще двери, вытаскивал баки, четверти, бутылки.

С любопытством и страхом смотрели мы на пьяную, корчившуюся в безумии улицу, на зеленый ужас, охвативший город, на людей, ставших сразу непохожими на себя. Мы встретили нашего друга — полкового сапожника Углова. Круглый, румяный, он часто баловал нас разными рассказами, когда мы приходили в казарму. Сейчас он шел, спотыкаясь, дикий, всклокоченный, с вытаращенными, словно оловянными, глазами. Он не узнал нас, оттолкнул и пошел дальше.

На этих-то пожарах и пристал к нам Мотя. Он свалился к нашим ногам с полуобгоревшей крыши.

Мы бросились на помощь, но он быстро поднялся, перепачканный золой и сажей; рубаха его тлела в разных местах, и от нее шел сладковатый запах гари. Мотя понюхал воздух, посмотрел на крышу, с которой свалился, и произнес нерешительно:

— Чудеса-а!

Рука его была вывихнута. Он потрогал ее, поморщился от боли, но, выдавив измученную улыбку, сказал, стараясь быть бодрым:

— Заживет, как на собаке! — и сплюнул набок, словно взрослый.

Сначала мы просто шатались по пожарищу, любуясь, как синим пламенем горит спирт, но уже к концу второго дня, когда в городе пошли погромы, нашлось дело и нам.

И тут, в августе семнадцатого года, я впервые увидел настоящего большевика. Правда, говорили, что и отец Павлика, слесарь с машиностроительного завода, тоже большевик. «Но какой же он большевик? — думалось мне. — Он здешний!»

Степан Нагорный — председатель солдатского полкового комитета — был, по-моему, настоящий большевик: у него были очки и маузер.

Властей не было в городе. Разве городской голова, старичок с розовой лысиной, — власть?

Солдатский комитет сам взялся потушить пожар. Патрули ходили по городу, останавливали пьяных, отбирали водку и тут же били бутылки о камни мостовой. Пьяные тоскливо смотрели, как, мутясь в пыли, ползла драгоценная влага.

Мы помогали комитетчикам. Рыскали по улицам, указывали:

— Дяденька, а дядь! Вот у этого во какая четверть! Под полой. — А потом просили: — Дядь, дай разобью!

Крепко обхватывали четверть, высоко поднимали над головой и — гак! — яростно били об острые каменья.

На самом пожарище возле спиртных складов стояла охрана. Солдаты несли караул хмуро, неохотно, около них в толпы собирались темные люди с голодным блеском в глазах. Они смотрели сквозь штыки, как лопаются в огне бутылки: синее пламя дразнило их своим языком. Солдаты иногда покрикивали на толпу:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: