— Ну, расходись, расходись, чего там!

Но толпа все густела, темнела, наливалась силой:

— Почему добро пропадает?

— Чего бережете?

— Для кого?

Степан Нагорный пришел, когда уже завязалась руготня между толпой и охраной, Он сразу увидел, что охрана отругивается неохотно и зло — злость эта не к толпе, а к комитету, к нему, к Нагорному. Очки его поблескивали: пламя вспыхивало в стеклах.

Был вечер, душный и пьяный, — третий вечер пожаров.

— Вот он! — закричал кто-то, указывая на Нагорного, и вся толпа ринулась к нему.

Он вскочил на какую-то бочку и что-то крикнул толпе. Мы лежали с Алешей на крыше, нам не было слышно.

Толпа стихла. Теперь до нас долетали слова Нагорного. Из них я запомнил только одно новое и поразившее меня слово. Указывая на толпу, беснующуюся вокруг него, Нагорный несколько раз прокричал:

— Стихия! — В его голосе мне послышалась острая ненависть и жалость, но к кому — не понял. — Стихия!

Он упал под напором толпы, опрокинувшей бочку. Толпа сомкнулась над ним и скрыла от нас большевика. А когда, вдруг притихшая и обессиленная, раздалась, отступила, мы увидели: около опрокинутой бочки лежит, разметав руки, Степан Нагорный, лицо черное: его топтали сапогами. Во двор торопливо входила группа вооруженных солдат во главе с комитетчиками.

На другой день погасло над городом зарево, словно свернулось и приникло к земле огневое крыло схваченной за горло птицы.

А через месяц в городе единственной властью уже был Совет рабочих и крестьянских депутатов.

Самый старший из нас — тощий четырнадцатилетний Мотя — метался по улицам и площадям города, глядя на все несытыми глазами.

Вчера — трехцветный, утром сегодня — красный, или «жовтоблакитный», или черный, махновский, или зеленый, дезертирский, колебался над зданием бывшей городской управы трепетный и беспокойный флаг.

И, как этот флаг, непрочной, тревожной была и жизнь города, людей, страны.

Улица корчилась в судорогах событий, происшествий, боев и драк, кричала плакатами, приказами, манифестами, размахивала столбами, на которых — синие и распухшие — качались удавленники. Улица жила тревожной жизнью — в выстрелах, в дыму, в звоне бьющихся стекол, в топоте тысяч солдатских ног, проходящих через город, чтобы драться и умирать.

Вечером Мотя шептал нам таинственно:

— Царя, слышь, с царицей шлепнули, а Распутин убег. Чудеса-а!

Начитанный Валька спорил:

— Распутина-то давно убили.

Мотька бросал на него сердитый взгляд.

— Тоже, знаешь ты, — бормотал он недовольно. — Ну и говори сам, если знаешь, а я помолчу.

Но молчать он никогда не мог и опять сыпал восторженно и неуемно:

— Заваруха идет, ребята, кака-ая! Чудеса-а!

«Чудеса» — это было его любимое слово. Оно хорошо выражало всего Мотю, его безграничное удивление перед огромным, сложным и непонятным ему миром.

Считалось, что он жил у тетки. Сухая, костлявая прачка, тетка его квартировала в подвале углового дома на Заводской улице. Этот дом прямо подступал к Миллионной, отсюда мы шли «улица на улицу».

Злая своей нищетой, болезнью и пьянством, угловатая, с острыми плечами, Мотькина тетка частенько шпыняла нас и грозилась поколотить:

— Я вам, бездельники!.. — и нехорошо ругалась. Но Мотька ее не боялся, а даже жалел, покровительствовал ей:

— Она горе знает, ребята!

Считалось только, что он живет у тетки. Жил же он везде: в казармах, на площадях, на рынке, на вокзале. Раз даже неделю околачивался в помещении тюремной охраны.

— Знакомый там у меня, — объяснял он нам. — Хорошие рассказы рассказывает. Жизнь видал.

Он первый сообщил нам о том, что красным придется отступать.

— Никогда! — горячо закричал Алеша, а Павлик грустно опустил голову: он тоже кое-что слышал дома от отца.

— Уходят красные, — повторил Мотя и грустно, некстати, добавил свое любимое: — Чудеса-а!

Красные текли через город, торопясь выбраться из мешка. К ним присоединялись отряды местных рабочих, часто с семьями и всем скарбом, — уже горели южные заводские поселки, в дыму и крови шел Деникин.

— Мы еще вернемся! — говорили, уходя, красноармейцы. — Мы еще вернемся!

Мы стояли на перекрестке, провожая последние отряды красных, и Мотя задумчиво говорил им вслед:

— Как река текет… Как река!

Уже прошли последние тачанки обоза, а мы все стояли, пасмурные и тихие.

Вдруг, рассыпая по камням частую, беспорядочную дробь, откуда-то вынеслась запоздалая тачанка. Рыжий, безбровый парень с испуганным бабьим лицом погонял лошадей — он словно бежал от смертельной опасности.

На перекрестке тачанка вдруг остановилась: соскочило колесо.

Парень всплеснул руками.

— И-их, беда какая! — закричал он тонким, бабьим голосом. — Чего делать теперя?

Он соскочил с тачанки и стоял, беспомощно и пугливо озираясь.

Мотя вдруг сорвался с места и побежал куда-то. Через несколько минут, с молотком в руках, он уже помогал парню. Когда колесо было поставлено на место, Мотя вскочил на тачанку и крикнул нам:

— Тетке скажите, нехай она моих голубей не продает. Нехай сама съест. Они вкусные. Прощай, ребята!

Рыжий парень удивленно посмотрел на удобно устраивавшегося в тачанке Матвея, потом засмеялся и дернул поводья. Тачанка застучала по мостовой, и до нас долетело последнее Мотино:

— Чудеса-а!

Отец Павлика — Василий Павлович — не успел уйти. До самого последнего момента он надеялся увезти с собой семью: больную жену и Павлика. Но жене стало так плохо, что об отъезде нечего было и думать. Тогда он решил уйти один.

Конный разъезд белых, ворвавшийся в город на тяжело храпящих конях, захватил Василия Павловича у вокзала. До него донеслись только последние гудки уходящего красного бронепоезда.

Кто-то из наших видел, как вели Василия Павловича. Он шел между конями белых кавалеристов в разорванной рубахе, избитый и безоружный. Лошади наезжали на него; и тогда он ускорял шаги, задыхаясь и истекая кровью.

Через день он раскачивался на столбе на Миллионной, рубаха полыхала, как флаг, а на груди болталась дощечка: «Так будет со всеми, кто…»

Пять трупов лежали на площади около собора. Двух из этих пятерых мы знали: кровелыцики-соседи. Они отступали с местным отрядом красных.

Грузовик шел тяжело и медленно, полный трупов. Шел, покачиваясь на плохой мостовой, — ноги и руки мертвецов тряслись в сумасшедшей пляске.

Мы видели: люди шли по улице, потом падали, — тиф, холера, голод, пуля, — конец был один: смерть. Мы видели ее. Мы привыкли к ней.

На наших глазах просто и некрасиво умирали люди. Трупы валялись на вокзалах, на улицах, разлагающиеся, гниющие, черные. Их хоронили без попов, без речей, без таинств — просто свалив кучей на грузовик. И мы знали: они превратятся в прах, их съедят черви, нет никакой загробной жизни, нет и не может ее быть.

Еще тогда, когда в школах шло учение, а не валялись, как сейчас, на заплеванных полах пулеметные ленты и уздечки, однажды на уроке естествознания учитель торжественно развернул таблицу.

— Вот строение человеческого тела, дети, — сказал он. — Может ли мне кто-нибудь сказать, дети, где у человека ребра?

Все молчали. Поднялся одиннадцатилетний Тосик и уверенно сказал:

— Я могу. У моего папы на войне перебили левое ребро. Вот тут! — И он показал.

В каждом доме побывала смерть. Старшего брата Алеши убили на фронте, где-то в Пинских болотах. Неизвестный солдат по простому солдатскому милосердию прислал родным письмо об этом, деньги и вещи покойного. Среди вещей была шинель. Алеше сделали из нее костюмчик.

Теперь смерть пришла в семью Павлика. Он лежал среди нас, уткнувшись лицом в землю, плечи его вздрагивали.

Мы прокричали над ним все, что могли, чтобы вылить нашу злость к белым и утешить Павлика.

Худощавый, нервный Алеша, потрясая кулачишком, грозил городу:

— Погодите, сволочи!

А я лежал рядом с Павликом и утешал его.

— Ну, что ж! Ну, ничего! — бормотал я и ничего больше не мог придумать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: