Павлик был волосом белокур, глаза у него были голубоватые, чуть очерченные бесприметными бровями, нос курносый, но не такой, о котором говорят «задорно вздернутый», а честно курносый, простодушный, в дружных веснушках.
Он мечтал стать, как отец, слесарем, носил отцу еду на завод, и когда шел по цеху, по фрезерным, токарным, строгальным дорожкам, окруженный ровным гудением станков, он был по-настоящему счастлив.
— Самоточка? — говорил он, подходя к станку, и вопросительно смотрел на рабочего.
— Верно, сынок! — улыбался рабочий, и Павлик, осчастливленный, шел дальше.
Завод был маленький. Впрочем, это теперь, когда я еду на Магнитку, он мне кажется маленьким.
Бывало, старики рабочие приходили к Василию Павловичу.
— Будет ли разрухе конец? — спрашивали они. — Будет ли раздору конец? Будет ли, скажи, Василь Палыч?
— Это только начало, — спокойно улыбался отец Павлика. — Но конец будет, — он гладил белокурую голову сына.
— Он-то хоть доживет? — донимали старики. — Доживет до хорошей жизни?
— Мы доживем, — отвечал Василий Павлович. — Если людьми будем, а не зайцами.
Он раскачивался на столбе на Миллионной, — не дожил. И я, вместо того чтоб утешать Павлика, сам, плача, никну в траву.
В больших окнах книжного магазина «Знание» при большевиках было «окно Роста», при белых — «окно Освага». Алеша подолгу простаивал перед окном. Мрачный, темный, весь в шрамах, первый наш драчун и коновод, он всматривался долгим, мучительным, недетским взглядом в портреты Корнилова и Деникина, в карикатуры на большевиков и красноармейцев.
После ухода Моти с красными Алеша изменился: помрачнел, вытянулся. Он ходил по улицам, как голодный волчонок, бессильно ляскающий не острыми еще зубами.
Я думаю, он мучился своей розовой юностью, — ему хотелось быстрее расти, он реже участвовал в наших детских играх: должно быть, болел горькой завистью к Матвею.
Молчаливое стояние его перед «окном Освага» кончалось обычно так: он круто, решительно, остро поворачивался к нам и глухо говорил:
— Пойдем бить скаутов!
Раньше мы ходили «улицей на улицу», или «школой на школу», или всем скопом на гимназистов. Тогда тоже случались жестокие драки, но теперь было не то: мы помнили, что скауты послали Деникину пополнение.
И мы сформировались в «Первый советский железный батальон», командиром которого был Алеша, одетый в костюм, сшитый из шинели убитого в Пинских болотах брата, комиссаром — я, а писаря мы взяли со стороны: никто из нас не хотел этой чести. Пошел в писаря хромой Ерка. Впрочем, для количества на поверку становился и он.
Как же мы вооружились? Просто! Оружие валялось всюду.
Так у Павлика оказался испорченный отцов маузер — патронов к нему не было. Павлик по доброте своей отдал маузер командиру батальона — Алеше, а тот, тронутый и счастливый, в свою очередь, подарил Павлику ржавый тесак, найденный где-то около казарм.
— Хороший тесак! — убеждал Алеша Павлика. — Его почистить — куда хошь иди! Правда!
У остальных были пращи, самострелы и палки. Мы пережили большую войну и жили в еще большую. Мудрено ли, что мы знали и понимали оружие так же, как теперешняя детвора знает автомобильные марки?
— Японская винтовка? — насмешливо спрашивал Алеша. — Паршивый винтарь! В нем никакого боя нет. Или:
— Бердан я на нашу не променяю. Что в нем? Что патроны толстые, так это еще хуже! И решали:
— Против нашей русской — другой винтовки нет.
И мечтали о ней, настоящей, трехлинейной, с сизым штыком, сверкающим на солнце.
Однажды я дрался со скаутом. Он был ниже меня ростом, но увертливей и ловчей, в скаутской шляпе с большими полями. Он сшиб меня каким-то ловким ударом и горделиво сказал:
— Джиу-джитсу!
Я не знал, что это такое, но быстро вскочил на ноги и стал перед ним петухом.
— А ну, вдарь! А ну, вдарь! — крикнул я не то для того, чтобы противника напугать, не то чтоб себя ободрить.
Вокруг нас уже затихла драка. Наши погнались за убегающими скаутами, а мы остались одни.
Воинственный пыл прошел. Я кричал еще: «А ну, вдарь! А ну, вдарь!», но никаких активных действий не предпринимал. Противник мой тоже повторял для приличия: «И ударю! И ударю!», но тоже, видно, не решался выполнить угрозу.
Тогда я поднял сбитую шапку, отряхнул ее и сказал удовлетворенно и победоносно:
— То-то!
Обоим стало неловко.
Скаут, как более вежливый, решил начать разговор.
— Я вас не очень? — спросил он корректно.
— Ничего! — пробурчал я. — Ну и я тебе тоже дал.
Скаут (сдержанно). Значит, мы квиты.
Я (ворчливо). Погоди-ка еще! (Плюю на землю.)
Скаут нерешительно насвистывает.
Я начинаю громко свистеть.
Скаут. А я в Америку собираюсь. (Замечая мое удивление, говорит небрежно, думая этим окончательно уничтожить меня.) Да… очень скоро!
Я (насмешливо). Это зачем же?
Скаут (с превосходством). А к индейцам. Там веселая жизнь, полная опасностей и приключений. Вы читали Майн-Рида?
Я ни в чем не хотел уступить этому щеголю и важно кивнул головой.
Но я не читал Майн-Рида. Я читал расклеенные по улицам стихи Демьяна, знал их наизусть, и когда Тоська сдрейфил в бою со скаутами, мы долго называли его «Митькой-бегунцом». В Америку я не собирался.
Но я ничего этого не сказал скауту и ушел прочь.
Америка? Нет, мне незачем туда ехать!
Рассказывая потом Алеше о моей драке с бойскаутом, я добавил:
— А он в Америку уезжать собирается. Чуда-ак!
Алеша подозрительно насупил брови.
— Это он от рабочих убежать хочет, — догадался он. — Врет, собака, не убежит!
У него на все был готов убежденный ответ. Мотино излюбленное «чудеса-а» было чуждо и непонятно ему. В сложном и трудном мире он разбирался легко и уверенно: буржуи — сволочи, рабочие — наши.
Алешин отец тоже работал на заводе, но это был совсем другой человек, чем Василий Павлович. Сутуловатый, тихий, удрученный нуждой, заботами и семейством, он чуждался митингов, собраний, партий.
К сыну он относился странно: словно стеснялся, может быть, даже боялся его.
— Ты бы, Алеша, дома посидел, — говорил он, как всегда, тихо, с пришептыванием. — Стреляют!
Алеша вскидывал упрямую голову, рука его уже лежала на дверной щеколде.
— Пойду. Не убьют! — И он широко, размашисто распахивал дверь, выходил на шаткое, скрипучее крыльцо и угрюмо осматривал улицу.
— От рабочих убежать хочет! — повторил он уверенно.
Развевались над зданиями трехцветные флаги. Застыл на железнодорожных путях броневик «Единая неделимая». Бряцая кривыми, в серебре, шашками, шли по тротуару дроздовские офицеры, а Алеша, насупив брови, снова повторял свое:
— Врет, собака! От нас никуда не уйдет!
Раньше, еще до революции, в горькие минуты похмелья или безработицы говорил мне отец ласково:
— А вот возьмем и уедем с тобой, Серега. У нас с тобой, брат, дядька есть. Богатый дядька. Мужик в Таврике. К нему поедем. Земля там хорошая! Таврическая…
А я смотрел, как тряслись его тощие руки, и знал, что никуда мы не уедем. Но, разыскав в школе на карте Таврию, долго смотрел на нее завистливо и безнадежно.
Откатились белые. Как мутный поток, поползли к морю, спешно, торопливо, в суете откатывались обозы, наскоро грабя и теряя награбленное.
Я ночевал у Вальки — окно выходило в магазин чистильщика сапог: вакса, щетки, шнурки.
Ночью, не разобравшись второпях, белые взломали дверь магазина. К нам отчетливо доносились голоса:
— Ну, что там? — резкий, командный.
— Так что вакса, вашблагородь!
— А, черт! Тащи ваксу, пригодится. Еще чего?
— Щетки, вашбродь!
— Бери и щетки!
И бежали, драпали, торопясь и сжигая за собою мосты, села и города.
Бородатые, в рваных, потных рубахах, входят в город красноармейцы. Переночуют — и дальше, вперед.